Мосци пане что значит
СЫН КРЕПОСТНОГО
Ой, крикнули cipi гуси
Аж по той бiк ставу.
Ой, родився Кармалюка
I купала його мати
В конце февраля 1787 года на Подолии было уже совсем тепло. А тут вдруг замело, запуржило. На узких улицах села Головчинцев легли сугробы, в трубах домов завыла вьюга.
Еще не занялась и заря, как из хат, кутаясь в жалкое тряпье, начали выходить люди. Брели, утопая в снегу, и старики, и мужчины, и женщины, и дети. Эта оборванная, окоченевшая от холода толпа собралась у панского дома, и казалось, что это нищие стоят, терпеливо ожидая подаяния.
Долго топтались люди, коченея на холодном ветру, но эконом не появлялся. Наконец он вышел на крыльцо. Мужики сняли шапки, и все, склонив головы, замерли. И только дети, держась за юбки матерей, пританцовывали: холод был сильнее страха получить розги за такую вольность. Писарь начал вызывать по списку. Когда очередь дошла до Якима Кармалюка, то оказалось, что жены его нет.
— До кошу,[2] — приказал эконом гайдукам.
— Пане добродию! — взмолился Яким, проталкиваясь вперед… — Жинка моя сына родыла…
Эконом махнул гайдукам: отставить, мол. Якиму же сказал, чтобы он уплатил за все те дни панщины, которые не сможет отработать жена. Яким обреченно склонил голову. Опять, значит, надо идти к корчмарю и просить в долг. А где потом взять, чтоб вернуть, о том страшно было и думать. Продать нечего, заработать негде: на панщину и в воскресенье гонят. А корчмарь еще и проценты дерет такие, что берешь рубль, а отдаешь десять.
Разогнав людей по работам, эконом пошел доложить пану о делах. Пан Орловский вышел растрепанный, опухший от перепоя. Вчера к нему заезжал литинский маршалок, возвращавшийся из Каменец-Подольска. Они всю ночь пили и толковали о предстоящем сеймике, о новых кознях москалей. Маршалок подтвердил: в Каменец-Подольске обеспокоены слухами о том, что хлопы готовятся повторить уманскую резню.[3] Арестовано еще несколько маркитантов,[4] якобы агентов царицы Екатерины, которые перевозили под своими товарами ножи и раздавали их хлопам. В корчмах подвыпившие хлопы хвалятся, что вот-вот придет сын Гонты с гайдамаками бить панов. На Волыни одного пана вместе с семьей уже убили. Перепуганная шляхта, бросая имения, бежит в крепости под защиту войск. Пан Орловский хотя и произносил воинственные речи, утверждая, что он не боится «презренного быдла», но вещи приказал уложить в экипаж.
— У вас, мосци пане, доход, — начал свой доклад эконом, — жена Якима Кармалюка хлопа родила.
— Пусть живет, — молвил пан таким тоном, точно без этого позволения его новый раб не мог появиться и на свет божий, — пусть живет, а то у меня больше хлопов сдыхает, чем рождается. Я же думаю продавать эти поганые Головчинцы, пока меня тут еще не зарезали…
— Правда ваша, мосци пане, — с тяжким вздохом согласился эконом. — Корчмарь знов донес: хлопы ждут гайдамаков.
— Проклятое быдло! Корчмарь сказал, кто говорил?
— Даже список составил.
— Слухаю, мосци пане. — Эконом, помолчав, снова заговорил, явно стараясь угодить своему хозяину: — Но вся шляхта мовит: наш наияснейший круль не позволит хлопам повторить уманскую резню…
— Молчите, ацан![5] — сердито оборвал эконома пан Орловский. — Наш круль давно делает так, как царица Екатерина велит.
После освободительной войны под руководством Богдана Хмельницкого самым крупным крестьянским восстанием на Украине была Колиивщина.[6] Вспыхнуло это восстание летом 1768 года. Во главе его стали Максим Железняк и Иван Гонта. Крестьяне брали один город за другим. Они жгли поместья, крепости, уничтожали ненавистных врагов своих — польских панов.
Пожар восстания охватил всю Подолию, Киевщину и Волынь. Загоны[7] Семена Неживого, Никиты Швачки, Андрея Журбы и многих других руководителей восставших крестьян громили панские поместья. Но силы были неравные, и восстание потерпело поражение. Польские паны жестоко расправились с крестьянами. Тысячи их были казнены и подвергнуты самым жестоким мукам. Панам казалось, что они на веки вечные выбили из своих хлопов бунтарский дух. Но минуло всего двадцать лет, и вновь приходится не спать по ночам, а то и, бросив все, позорно бежать из имений.
После Колиивщины насквозь прогнившая феодальная Польша не могла оправиться, и вынуждена была в 1772 году вернуть России когда-то захваченные у нее земли: воеводства Полоцкое, Витебское, Мстиславское и часть Минского. Это был первый раздел Речи Посполитой. Сейчас, боясь нового выступления крестьян, паны опасались возможности второго раздела когда-то обширного и могучего государства. А разговоры о втором разделе Речи Посполитой шли все упорнее.
В метрической книге Литинского повита[8] села Головчинцев за 1787 год появилась новая запись:
«Аз, иерей Иоан Палей, парох Головчински храму Покрова присвятие богородици, окрестих и миром святим помазах младенца Севастияна от родителей законновенчанных Якима Кармалюка и жены его Елены…».
Из этой записи видно, как шляхта старалась ополячить украинский народ. Имя мальчика поп записал на польский лад — Севастиян, а не Устим. Да и позже имя Кармалюка, кроме народных рассказов и песен, пишется в судовых актах на польский лад: Августин, Севастиан, Иусгин, Устиан, так как делопроизводство велось только на польском языке.
Родное село Устима Кармалюка так описывается современниками: Головчинцы брошены как бы в неглубокий овраг, по глинистым обрывам которого лепятся крестьянские хаты. Панский дом, почерневшая от времени деревянная церковь, винокурня и — обязательное заведение всех сел — корчма, похожая на конюшню. Выглядят Головчинцы печально и как-то понуро со своими покосившимися на бок хатками, огороженными вместо тынов кустами дерезы, с двумя маленькими зловонными прудами, в которые стекают отходы винокурни. К самому селу подступают дремучие леса.
На окраине села, в маленькой хатке с растрепанной вьюгами крышей, и жил Яким Кармалюк. Семья у него была небольшая: жена, дочь Оксана и сын Устим.
О том, как жил отец Устима Кармалюка, не сохранилось сведений. Но есть много документов, которые рассказывают, как жили все крестьяне Речи Посполитой. Известный прогрессивный деятель того времени Станислав Сташиц в одной из своих книг приводит такой рассказ крестьянина:
«Мой пан запутался в долгах и продал имение. Новый владелец был нам еще худшим тираном, чем прежние. Было у меня два сына. Один получил землю, а другой без земли, без хлеба остался и ушел учиться ремеслу. Пан стращал меня суровыми наказаниями и приказал доставить ему сына. Меня посадили в тюрьму и не выпускали, пока я не уплатил несколько сот злотых за сына. Меня сочли богачом и, надеясь взять с меня еще больше, приказали забить в колодки и держать до тех пор, пока сын не вернется. Я жаловался на несправедливое обращение. Это сочли дерзостью. Велели забрать у меня из дому все. Мучили меня. Ковали в кандалы и запирали в хлев. Я убежал из тюрьмы. Но мне нет правосудия в здешнем крае: кто меня мучит, тот мне и единственный судья. В законах человек моего звания не находит обороны более, чем скот…».
«Перед моими глазами, — говорит тот же Станислав Сташиц, — миллионы несчастных творений: полунагие, прикрытые шкурами и жесткими сермягами. Высохшие, обросшие, со впалыми глазами, одурелые. Это более животные, чем люди. Хлеб с мякиной их обыкновенная пища. А в продолжение четверти года они едят одно зелье».
Тадеуш Костюшко, служивший в эти годы на Украине, писал: «Крестьяне едва смеют дышать без воли своих панов. Они не имеют никакого права. Они не могут никоим способом уклониться от притеснений или жестокости, не говоря уже о несправедливостях, которые они терпят постоянно».
К этим рассказам следует еще добавить, что закон разрешал шляхтичам казнить своих хлопов «на горло», то есть вешать или убивать. А о том, каким изощренным издевательствам и пыткам подвергали паны своих крепостных, уж и говорить нечего. «Азиатские деспоты во всю жизнь, — признается Симон Старовольский, — не замучат столько людей, сколько их замучат каждый год в свободной Речи Посполитой».
В то время когда народ питался одним зельем, умирал с голода, поэт Трембицкий писал, что Подолия — это:
Kraina mlekiem plynaca i miodem.[9]
Из Подолии текли в Польшу не только реки молока и меда, но и реки пота и крови, которые выжимали, из крестьян посессоры, экономы, официалисты, чтобы их господа могли кричать на сеймах о шляхетских вольностях, пировать, плясать, играть в карты. Праздность, пьянство, злонравие и разврат, как признавали сами поляки, царили в панских домах. Самый захудалый шляхтич, у которого, кроме гонора, ничего не было за душой, труд земледельца считал занятием позорным. Не имея своего фольварка, он предпочитал пресмыкаться перед богатым паном, а не ходить за плугом. Там его хоть и пороли — правда, не на земле, а на ковре, дабы не уронить его шляхетское достоинство, — но зато обильно поили и кормили. Устроившись на одну из придворных должностей — подстаросты, лесничего, ловчего, люстратора, скарбника, — он безжалостно обдирал крестьян, сколачивая капитал, чтобы купить имение.
Желая предупредить выступление народа, шляхта принялась нагонять страх на своих хлопов. Испуг панов был так велик, что они и колядовавших парубков принимали за гайдамаков, заковывали в кандалы и отправляли в специальные комиссии. А там им рубили головы, вешали их или пороли так, что они умирали под кнутами. Жалобы крестьян на своих хозяев в то время квалифицировались как бунт. За жалобу на посессора одного крестьянина повесили, а остальным по дороге домой в каждом селе приказано было давать по сто кнутов, дабы все бунтовщики видели, какие кары их ждут. Люди не выдерживали таких истязаний и гибли.
«Выбивают из них розгами мятежный задор, и чаще всего достается совсем невинным, — писал очевидец этого разнузданного террора. — Страшно вообразить, какому поруганию подвергаются хлопы, и остается только желать, чтобы поступки с ними не довели их до крайнего отчаяния. Да если бы до таких бед не дошло, все-таки для целого края настало великое разорение. Помещик покидает хозяйство и бежит в город, а мужик не радеет о плодах своей нивы, потому что их у него могут каждый час отнять. Да еще и с его собственной жизнью».
Но по мере того как усиливался гнет, росло и сопротивление народа. Крестьяне вступали в бой с жолнерами;[10] спасаясь от преследований, семьями, а то и селами уходили за границу; с Украины в Варшаву летели доносы: среди хлопов все больше усиливается мятежный дух. В этих доносах утверждалось, что хлопы уже запаслись ножами — присылались даже рисунки ножей, привезенных якобы маркитантами из России, — и ждут прихода москалей, чтобы начать «рiзати панiв».
Король издавал универсалы, в которых разрешалось «прибегать к военной силе для удержания подданных в зависимости и послушании у своих панов». На границах было приказано расставить военные команды, чтобы задерживать беглецов. Но генерал Костюшко, в подчинении которого были эти команды жолнеров, писал, что нет никакой возможности удержать крестьян от ухода за границу.
В такое время проходили детские годы Устима. Рос он, как и все крестьянские дети. Когда был совсем маленьким, мать, идя на панщину, брала и его с собой. Клала она своего Устимка на колючие панские снопы где-то в тени под скирдой и украдкой бегала кормить. И не колыбельные песни мать пела ему ночами. Нет. Сидя за прялкой — прясть для пана приходилось по ночам, — она пела о том, как Хмельницкий со своими славными козаками бил панов, как гайдамаки жгли их.
Когда Устимко подрос и у него набралось столько сил, что он мог поднять узелок с обедом для отца, мать начала посылать его в поле.
— Иды, сынку, помогай батькови, — ласково говорила она, провожая его к воротам, — а то он все один и один…
Как мается отец, Устимко и сам видел. Ложится он спать — отца с панского поля нет еще; встает чуть свет, а отец давно уже уехал пахать. Мать тоже на панщину бежит, едва успев печь истопить. Домой возвращается затемно и не знает, за что хвататься. И все боится, как бы пан розгами не высек.
Осенью 1791 года, когда Устимке не было и пяти лет, случилось событие, которое всполошило все село. Отец вернулся как-то из корчмы, куда он относил долг, взятый еще на крестины Устима, и сказал прямо с порога:
— Господи Исусе! — перекрестилась мать. — За яки ж грихы ты нам послав таку кару?
— Завтра и новый господар прыбуде.
— Ловчий[11] брацлавский. Пидловский чи Пигловский…
Все принялись гадать: лучше ли будет новый пан или хуже? Такого изверга и кровопийцу, как пан Орловский, видно, и во всем свете не найти. Семь лет только попанствовал, а обобрал так, что хоть по миру с протянутой рукой всем селом иди. Хотя и то верно: какой пан их ни купит, а панщины не убавит. Может, розгами только не будет так свирепо пороть, как пан Орловский. Да и на то надежды мало. Всякий пан смотрит на мужика, как на вола: он его покупает на то, чтобы в ярмо почаще запрягать да кнутом погонять.
И вот понеслось по селу, как грозовые сполохи: «Едут! Новые паны едут!»
Устимко вылетел из хаты и шмыгнул в кусты дерезы, откуда хорошо можно было видеть панов, оставаясь незамеченным. И он увидел их. В большом шарабане сидели пан и пани. Пан дремал, опустив голову. И был совсем не страшный — может, потому, что спал, — маленький, с длинными тонкими усами. А от взгляда на пани у Устимка мурашки пробежали по спине. Она, точно плывущая по воде змея, медленно поводила маленькой головой на вытянутой тонкой шее. Нос у нее был длинный, глаза зло прищурены, губы поджаты. Она, казалось, и ни на что не смотрела и в то же время все видела. Мужики, глядя ей вслед, только затылки почесывали да сокрушенно вздыхали: ну, послал, мол, господь…
За панским шарабаном тащилось несколько возов, нагруженных доверху сундуками и узлами. А замыкала этот обоз свора оглушительно лаявших разномастных собак. Село настороженно притихло: что-то будет.
Вскоре мужики увидели: всеми делами заворачивает не пан, которого интересовала только охота, а пани. А угодить пани Розалии, наверное, не сможет и сам черт. Что ни сделай — все не так. И за все розги. Сама она не бьет, но обязательно стоит рядом с кучером и считает удары, чтобы тот паче чаяния не вздумал отпустить меньше того, что она назначила. Никакие мольбы о пощаде не доходят до ее сердца. Если же кто-либо уж очень назойливо примется упрашивать ее, то еще и добавит десяток розог, чтобы впредь знал, что слово пани неизменно.
Весной 1792 года русские войска заняли всю правобережную Украину. А в следующем году состоялся второй раздел Польши. Подолия отошла к России. Вместе с Подолией были освобождены из-под польско-шляхетского ига Киевщина и Волынь. Речь Посполитая, раздираемая внутренними противоречиями, находилась на грани катастрофы. Тадеуш Костюшко возглавил патриотическое движение, которое ставило своей целью отстоять государственную самостоятельность Польши. Но широкие народные массы, увидев, что шляхта добивается только возвращения своей золотой свободы, не поддержали восстания. Повстанческая армия была разбита войсками царской России. В 1795 году Россия, Пруссия и Австрия произвели третий раздел Польши, после которого феодально-крепостническая Речь Посполитая перестала существовать как самостоятельное государство.
Воссоединение правобережной Украины с Россией было событием большой исторической важности. Оно имело прогрессивное значение прежде всего потому, что избавляло украинский народ правобережной Украины от национального гнета. Однако в экономическом положении крепостного крестьянства существенных изменений не произошло. Польские паны как были хозяевами имений, так и остались ими. На первых порах шляхта, правда, немного поубавила гонор, но после того как паны увидели, что Екатерина II защищает их права не хуже, чем это делал польский король, они вновь начали вести себя точно удельные князья.
В народной песне «В Головчинцях на риночку» так описывается жизнь крепостных крестьян родного села Устима Кармалюка:
В Головчинцях на риночку
Усiх селян на панщину
Плаче батько, плаче мати,
Нiщо icти, нiщо пити,
Тяжко в cвiти жити…
Глаза у пани Розалии были очень зорки на чужое добро. Она приметила, что у Якима Кармалюка, кроме дочки, растет бойкий, не по годам развитой сын. И когда Устимке исполнилось семь лет, приказала привести его на работу во двор.
— Дождались помощи, — сокрушенно вздохнул отец.
Мать смахивала слезу концом платка. Отец хмурился. Устимке жаль было их, и жалость эта немного заглушала гнетущий душу страх. Завтра нужно переходить в панский дом. Что его там заставят делать? Гусей пасти? Свиней? Или бегать, куда пошлют? Ему казалось, что нет большей муки на свете, чем идти в панский дом. Но изо всех сил мальчик старался не показывать, что ему страшно.
Ужинали молча и спать разошлись, не промолвив ни слова. Устимко лежал под дырявым рядном, смотрел в потолок остановившимися глазами, и в голове его роились недетские мысли. И почему он не птица? Взмахнул бы крыльями и улетел к самому морю, где, как говорят чумаки, люди почти вольно живут. Нет, он все равно убежит туда. Подрастет только еще немного, пристанет к чумакам и — поминай как звали. Там уж его никакая пани не найдет…
Всю ночь мать не смыкала глаз. И как только за лесом проступила бледная полоска зари, она встала и подошла к сыну. На загорелом, обветренном лице Устимка блуждала улыбка: ему снилось, что он идет с чумаками в вольные края. Мать осторожно погладила русые вихры.
— Сыну мий, — глотая слезы, шептала она, — едына дытыно ты моя, едына надия ты моя…
Устимко не слышит ее. Только смуглые щеки его чуть подрагивают от падающих на них горячих материнских слез.
— Вставай, сынку, до пана пора…
Слово «пан» проникает в сознание Устимка даже сквозь пелену сна. Он резко приподнимается, испуганно смотрит по сторонам: где пан? Но, увидев, что возле него сидит только мать, опять падает на подушку, шепчет:
Мать испуганно тормошит его, торопливо одевает и, взяв за руку, ведет на панский двор. Отец стоит в воротах и потерянно смотрит им вслед. А потом, махнув рукой, — прощай, мол, сынку! — круто поворачивается и уходит во двор, боясь, видимо, чтобы люди не увидели непрошеную слезу.
Вот и панская усадьба. Во дворе метушатся люди, остервенело лают собаки. Устимко и мать стоят у панского крыльца, как нищие у церкви, но на них никто не обращает внимания. Наконец из дома в сопровождении эконома выплывает пани. Мать падает на колени и Устимка толкает в бок: кланяйся, мол. Устимко становится на колени, опускает вихрастую голову, но не метет чубом землю, как это принято делать в таких случаях. Пани замечает, что он исподлобья поглядывает на нее. Она делает шаг к нему и, присев, бьет мальчика со всего маха по щеке.
— Пся крев! Як стоишь, быдло!
Устимко до крови закусывает губу, втягивает голову в плечи, ожидая нового удара. Но пани бьет не его, а мать. Кричит, повышая голос до визга:
— Як учила его? Розог захотела?
Мать шепчет, чтобы Устимко кланялся и просил прощения, а у него спина не сгибается, язык не поворачивается.
Мать умоляет пани не наказывать их. Она клянется богом, что Устимко послушный. Это он от перепуга онемел. Пани любит, когда перед нею трясутся от страха, и сменяет гнев на милость. Мать уходит, а Устимко остается у крыльца, окруженный панскими собаками. Ему хочется кинуться за матерью, ему хочется бежать куда глаза глядят, но он знает: так делать нельзя. Его поймают, высекут и опять приведут сюда. И отец и мать наказывали ему: «Все терпи, сынку. Так уж богом заведено: пан панует, а мужик горюет…».
В памяти народной сохранился рассказ, из которого видно, как невыносимо трудно жилось маленькому Устимке в панском доме. Пани Розалии мало было того, что она заставляла его работать до изнеможения. Она еще требовала, чтобы он «пiдслухував, що кажуть про панiв стapi наймити, i доносив їй». Устимко отказался это делать, за что и попал в немилость. Пани Розалия жестоко порола его за все: и за то, что он делился куском хлеба с нищими; и за то, что никак не соглашался быть доносчиком; и за то, что кланялся не так подобострастно, как того ей хотелось.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.
Продолжение на ЛитРес
Читайте также
Николай Костомаров: карьера крепостного мальчика
Николай Костомаров: карьера крепостного мальчика Русская кухня вполне была национальная, то есть основывалась на обычае, а не на искусстве. Н.И.Костомаров. «Очерк домашней жизни и нравов русского народа в XVI и XVII столетиях» Если бы индекс цитирования современных ученых
Внук крепостного
Внук крепостного С Виталием Марковичем Примаковым — «железным рыцарем», как называли его в своих песнях слепые лирники Украины, пришлось мне тесно общаться и во время гражданской войны, и довольно часто после нее. Раскрывая в беседах с нами революционное прошлое, он
КРАТКАЯ ХРОНОЛОГИЯ СОБЫТИЙ ЭПОХИ ПАДЕНИЯ КРЕПОСТНОГО ПРАВА В РОССИИ[21]
КРАТКАЯ ХРОНОЛОГИЯ СОБЫТИЙ ЭПОХИ ПАДЕНИЯ КРЕПОСТНОГО ПРАВА В РОССИИ[21] 21 июня 1853 — Начало военных действий на фронтах Восточной войны 1853–1856 годов.Конец 1853 — Начало деятельности Н. Г. Чернышевского в «Современнике».1853 — Основание А. И. Герценом Русской вольной типографии
Генрик Сенкевич
Пан Володыевский
Вступление
По окончании венгерской войны и после женитьбы пана Андрея Кмицица на панне Александре Биллевич должен был вступить в законный брак с панной Анной Божобогатой-Красенской не менее прославленный воин Речи Посполитой пан Юрий-Михал Володыевский, полковник Ляуданского полка.
Но встретились препятствия, которые заставили отложить свадьбу на довольно долгое время. Панна Божобогатая была воспитанницей княгини Вишневецкой и ни за что не соглашалась выйти замуж без ее разрешения; ввиду этого пан Михал вынужден был оставить панну в Водоктах, так как время было беспокойное, а сам отправился в Замостье за благословением и разрешением княгини.
Но судьба не благоприятствовала ему: он не застал княгини в Замостье. Чтобы дать сыну хорошее воспитание, она переехала в Вену к императорскому двору. Неутомимый рыцарь последовал за нею в Вену, хотя это отняло у него много времени. Благополучно окончив это дело, он, счастливый и полный надежд, возвратился на родину.
Когда он вернулся, время было тревожное: часть войск отказала в повиновении, восстание на Украине продолжалось, а пожар на востоке все не потухал. Стали собирать новые войска, чтобы хоть как-нибудь защитить границы. Но еще ранее, прежде чем пан Михал доехал до Варшавы, он получил письма, адресованные на его имя по приказанию воеводы русского. Всегда считая, что отчизна важнее личных дел, он отложил свадьбу и отправился на Украину. Несколько лет воевал он в тех краях, лишь изредка пользуясь свободной минуткой, чтобы послать письмо любимой девушке, и проводя время в боях и в неустанных трудах. Затем он был отправлен послом в Крым; потом случилась несчастная междоусобная война с паном Любомирским, и пан Михал сражался под знаменами короля против этого изменника; потом он снова отправился на Украину с паном Собеским. Слава о его подвигах все росла, и его стали считать первым рыцарем Речи Посполитой; но жизнь его проходила в заботах, тоске и тревоге. Но вот наступил 1668 год, когда он по приказанию пана каштеляна получил разрешение отдохнуть и в начале лета поехал к своей возлюбленной и, взяв ее из Водокт, отправился к Кракову.
Княгиня Гризельда в то время уже вернулась из Вены и предлагала ему сыграть свадьбу у нее, выразив желание быть посаженной матерью невесты.
Кмицицы остались в Водоктах; они не рассчитывали на скорое известие от Володыевского и всецело были заняты новым гостем, который вскоре должен был появиться в Водоктах. Ибо до этих пор Провидение отказывало им в детях; теперь должна была наступить счастливая и столь желанная для них перемена.
Это был очень урожайный год. Жатва была так обильна, что гумна с трудом ее вмещали, и вся страна, во всю ширь и даль, покрылась скирдами. В округах, опустошенных войной, молодой лес так разросся, как в другое время не разросся бы и в два года. В лесах было обилие зверей и грибов, в водах – рыбы; казалось, будто эта необычайная плодовитость земли сообщилась и всем живущим на ней существам.
Друзья Володыевского видели в этом хорошее предзнаменование для его женитьбы, судьба решила иначе.
Часть первая
В один прекрасный осенний день в тени садовой беседки сидел пан Андрей Кмициц и, попивая послеобеденный мед, поглядывал сквозь обвитую диким хмелем решетку беседки на жену, которая прогуливалась перед беседкой по тщательно выметенной дорожке.
Она была красива необычайно; с ее светлыми волосами и ясным, почти ангельским выражением лица. Она ходила медленно и осторожно, ибо все было в ней полно благодати и благословения. Пан Андрей смотрел на жену влюбленными глазами. Он следил за каждым ее движением с тем выражением привязанности, с каким собака следит глазами за хозяином. Порой он улыбался, так как был очень доволен тем, что видел. И улыбка эта была похожа на улыбку веселого повесы. Рыцарь был, видно, от природы проказник и в свои холостые годы пошалил немало.
Тишина в саду нарушалась лишь шумом падающих на землю спелых плодов и жужжанием насекомых. Погода установилась. Было начало сентября. Солнце уже не припекало, но светило ярко. В этом свете горели красные яблоки среди серой листвы; их было так много, что казалось, будто деревья были ими сплошь облеплены. Ветви слив сгибались под тяжестью плодов, подернутых легким пухом. Первые нитки бабьего лета, зацепившиеся за деревья, колебались от дуновения легкого ветерка, – такого легкого, что он не шелестел даже листьями.
Быть может, и эта погода наполняла душу пана Кмицица радостью. Его лицо сияло все более и более. Наконец, он отхлебнул меду и сказал жене:
– Оленька, поди сюда, я тебе что-то скажу!
– Только не такое, чего я не люблю слушать.
– Да нет же, ей-богу! Дай ушко!
Сказав это, он обнял ее, приблизил свои усы к ее белокурым волосам и прошептал:
– Если будет мальчик, назовем Михалом.
Она отвернула вспыхнувшее лицо и прошептала в свою очередь:
– А ведь ты обещал не спорить, если мы назовем его Гераклием.
– Видишь ли… Это в честь Володыевского.
– А разве память деда не важнее?
– Моего благодетеля. Да, правда! Но второго мы назовем Михалом. Иначе и быть не может!
Тут Оленька встала и попыталась освободиться из объятий пана Андрея, но он прижал ее к себе еще сильнее и стал целовать ее в губы, глаза, повторяя:
– Ах ты, мое сокровище! Клад мой бесценный, люба моя! Дальнейший разговор прервал слуга, который показался в конце дорожки и направлялся прямо к беседке.
– Что нужно? – спросил Кмициц, выпуская жену из объятий.
– Пан Харламп приехал и дожидается в покоях, – сказал слуга.
– А вот и он! – воскликнул Кмициц, увидав мужчину, который шел к беседке. – Господи боже, как у него усы поседели! Здравствуй, дорогой товарищ, здравствуй, старый друже!
С этими словами он выбежал из беседки и бросился навстречу пану Харлампу с распростертыми объятиями. Но пан Харламп сначала низко поклонился Оленьке, которую видывал некогда в Кейданах при дворе князя-воеводы виленского, потом поднес ее руку к своим огромным усам и тогда уже бросился в объятия Кмицица и зарыдал у него на плече.
– Ради бога, что с вами?! – воскликнул удивленный хозяин.
– Одному Бог послал счастье, а у другого отнял его, – ответил Харламп. – Но причину моей печали я могу рассказать только вам.
Тут он взглянул на жену пана Андрея. Она сразу догадалась, что он не хочет говорить при ней, и сказала мужу:
– Я пришлю вам меду, а пока оставлю вас одних!
Кмициц повел Харлампа в беседку и, усадив его на скамейку, спросил:
– Что такое? Тебе нужна помощь? Надейся на меня, как на каменную гору!
– Со мной ничего не случилось, – ответил старый солдат, – в помощи я не нуждаюсь, пока эта рука может владеть саблей. Но наш приятель, достойнейший кавалер Речи Посполитой, в большом горе, не знаю даже, жив ли он еще…
– Господи боже! Уж не приключилось ли чего-нибудь с Володыевским?
– Да! – ответил Харламп, проливая новые потоки слез. – Знайте же, ваць-пане, что Анна Божобогатая покинула сию юдоль скорби!
– Умерла?! – воскликнул Кмициц, хватаясь обеими руками за голову.
– Как пташка, пронзенная стрелой…
Наступила минута молчания. Только яблоки, падая местами, тяжело стукались об землю, только пан Харламп сопел все больше, сдерживая плач. Кмициц ломал себе руки, кивал головой и повторял:
– Боже мой! Боже мой! Боже мой!
– Не удивляйтесь, ваць-пане, моим слезам! – сказал, наконец, Харламп. – Ибо если у вас при одной вести об этом скорбью сжимается сердце, то каково же мне, бывшему свидетелем ее кончины и ее страданий, которые перешли всякие пределы!
Вошел слуга с ковшом и вторым стаканом, а за ним пани Александра, которая не могла побороть свое любопытство. Взглянув на мужа, она прочла в его лице глубокую скорбь и сказала:
– Какие же вести привезли вы, ваць-пане? Не удаляйте меня! Я постараюсь утешить вас по мере сил, или поплачу вместе с вами, или дам вам какой-нибудь совет.
– Уж тут и ты ничем не поможешь! – ответил пан Андрей. – Я боюсь, как бы эта весть не повредила твоему здоровью.
– Я сумею многое вынести, – ответила она. – Неизвестность еще хуже.
– Ануся умерла! – сказал Кмициц.
Оленька побледнела и тяжело опустилась на скамейку. Кмициц думал, что она лишится чувств, но она только зарыдала, и оба рыцаря ей завторили.
– Оленька, – сказал, наконец, Кмициц, желая отвлечь ее мысли в другую сторону, – разве ты не думаешь, что она в раю?
– Я не из тревоги за нее плачу – я плачу потому, что ее больше нет, и над сиротством пана Михала. Ибо, что касается ее вечного блаженства, то я желала бы и себе такой уверенности в спасении. Другой такой девушки, с таким добрым сердцем, такой честной, не было. Ох, Анулька моя! Милая моя Анулька!
Тут опять наступило молчание, и, когда они выплакали горе в слезах, Кмициц сказал:
– Расскажите, ваць-пане, как было дело, а в наиболее скорбных местах подкрепляйтесь медом!
– Ануля, моя дорогая! – прервала с плачем пани Кмициц. – Без тебя что сталось бы со мной и со всеми нами? Ты была нам утешением и защитой! Анулька, моя дорогая!
Харламп, услышав это, опять всплакнул, но Кмициц прервал его вопросом:
– Где же вы встретились с Володыевским?
– С Володыевским я встретился в Ченстохове, где были они оба, исполняя данный обет. При встрече он тотчас же мне сказал, что приехал с невестой из ваших краев, направляясь в Краков к княгине Гризельде Вишневецкой, ибо без ее разрешения и благословения панна никак не хочет выходить замуж. В то время панна была еще здорова, а он был весел, как птица. «Смотри, – говорит, – вот дал мне Бог, наконец, награду за мои труды!» И как он гордился тогда! Даже посмеивался надо мной. Когда-то мы с ним, изволите ли видеть, повздорили из-за нее и хотели драться. Где-то она теперь, бедняжка…
И опять всплакнул пан Харламп, но ненадолго. Кмициц снова его прервал:
– Вы говорите, что она была здорова? Откуда же это так вдруг случилось?
– Да, именно вдруг! Гостила в Ченстохове пани Замойская с мужем, и панна Анна жила у нее. Пан Володыевский просиживал с нею целые дни, жаловался, что дело идет так медленно, что по дороге их все задерживают, что в Краков они приедут не раньше чем через год. И неудивительно. Такого солдата, как пан Володыевский, каждый рад угостить, и кто его поймает, тот не скоро отпустит. Он водил меня к своей панне и грозил, шутя, что если я влюблюсь, то он меня зарубит. Она же души в нем не чаяла. А мне порой, действительно, становилось грустно при мысли, что на старости лет я один как перст. Ну, да что! Однажды ночью вбегает ко мне Володыевский, сильно встревоженный. «Ради бога, – говорит, – не знаешь ли ты здесь какого-нибудь медика?» – «Что случилось?» – «Больна, никого не узнает». Спрашиваю, когда захворала. Говорит, что только сейчас ему дали знать от пани Замойской. А тут ночь! Где же искать медика? В монастыре его нет, а в городе одни развалины. Наконец я нашел фельдшера, да и тот не хотел ехать, пришлось его гнать дубинкой до самого места. Но там уже ксендз был нужнее, чем медик; и мы уже застали там отца паулина, который своими молитвами привел ее в чувство, так что она могла приобщиться святых Тайн и нежно проститься с паном Михалом. На другой день в полдень ее уже не стало. Фельдшер говорил, что ее сглазили, да это невероятно: в Ченстохове чары недействительны. Но что с паном Володыевским было! Что он говорил. Надеюсь, Господь Бог простит его: в такой скорби человек со словами не считается. Словом, говорю я вам, – пан Харламп понизил голос, – богохульствовал, себя не помня!
– Господи боже! Богохульствовал?! – прошептал Кмициц.
– Ради бога, – воскликнула пани Александра, – не повторяйте этого, вы еще несчастье и на наш дом накличете!
Харламп перекрестился и продолжал:
– Думал солдатик, что дослужился, а вот какая награда! Но ведь Господь лучше знает, что делает, хоть мы этого не можем разумом постичь и справедливостью нашей измерить. После всех этих богохульств он обессилел и упал на землю, а ксендз стал читать над ним молитвы, чтобы отогнать злых духов: их легко могли привлечь его богохульные слова.
– Он скоро пришел в себя?
– С час лежал замертво, потом очнулся и, вернувшись в свою квартиру, никого не хотел видеть. Во время похорон я сказал ему: «Пан Михал, уповай на Бога!» Он молчал. Три дня просидел я еще в Ченстохове – жаль мне было оставить его одного, но даром стучался в его двери. Не захотел меня видеть. Я долго раздумывал, что делать, продолжать ли стучаться или уехать? Как же оставить такого человека без всякого утешения? Но, убедившись, что с ним ничего не поделаешь, я решил ехать к Скшетускому. Он и пан Заглоба – его лучшие друзья; быть может, они сумеют что-нибудь сделать, особенно же пан Заглоба: он человек ловкий и знает, как с кем разговаривать…
– И были вы у Скшетуского?
– Был, но и тут мне не повезло: оба они с Заглобой отправились в Калишский повет к ротмистру пану Станиславу. Никто не мог сказать, когда они возвратятся. Тогда я подумал: Жмудь мне по дороге, я заеду к вам и расскажу, что случилось.
– Я давно знаю, что вы достойный кавалер! – сказал Кмициц.
– Дело не во мне, а в Володыевском, – ответил Харламп, – и должен признаться, что я боюсь, как бы он не помешался!
– Господь сохранит его от этого, – сказала пани Александра.
– Если и сохранит, то все же он, наверное, пойдет в монахи: в жизни я не видал такой глубокой скорби… Эх, жаль солдата, жаль!
– Почему же жаль? Приумножится слава Господня! – отозвалась пани Александра.
Харламп повел усами и потер лоб.
– Изволите ли видеть… либо приумножится, либо не приумножится… Вспомните, сколько еретиков и язычников он истребил в своей жизни, а этим, полагаю, он больше угодил Спасителю и его Пресвятой Матери, чем любой ксендз проповедями. Гм… стоит над этим призадуматься… Пусть каждый служит Богу по мере своих сил… Конечно, между иезуитами найдется много таких, что поумнее его, но другой такой сабли не сыщешь во всей Речи Посполитой.
– Твоя правда, видит бог! – сказал Кмициц. – Ты не знаешь, остался он в Ченстохове или уехал?
– Он был там до моего отъезда. Что он сделал потом, не знаю. Знаю только, что надо бояться за его рассудок и здоровье… Болезнь зачастую – спутник отчаяния. А он один, без родных, без друзей, некому его утешить.
– Да хранит тебя Пресвятая Дева в своей обители, верный друг! Родной брат не сделал бы для меня столько, сколько сделал ты! – воскликнул Кмициц.
Пани Александра глубоко задумалась; молчание продолжалось долго; наконец она подняла свою русую головку и сказала:
– Ендрек, ты помнишь, чем мы ему обязаны?
– Если я забуду, мне придется глаза у дворового пса одолжить – своими стыдно будет на честного человека смотреть.
– Ендрек, ты не можешь его так оставить.
– Вот это настоящее женское сердце, – добрая пани! – воскликнул Харламп и, схватив руки пани Александры, стал покрывать их поцелуями…
Но совет жены не пришелся Кмицицу по вкусу; он покачал головой и сказал:
– Я бы для него на край света поехал, но… ты сама знаешь… будь ты здорова, – другое дело… Но ты сама знаешь… Сохрани бог, какой-нибудь испуг, какая-нибудь неосторожность… Я умер бы от беспокойства! Жена дороже лучшего друга! Пана Михала мне жаль… но ты сама знаешь…
– Я останусь под опекой ляуданцев. Теперь здесь спокойно, и бояться нечего. Без воли Божьей ни один волос не упадет с моей головы… А там, быть может, пан Михал в спасении нуждается.
– Ох, и как нуждается! – вставил Харламп.
– Слышишь, Ендрек? Я здорова. Меня здесь никто не обидит. Я знаю, что тебе нелегко уезжать…
– Легче с голыми руками против пушек идти, – сказал Кмициц.
– А ты думаешь, что, оставшись здесь, ты не будешь себя упрекать, что лучшего друга покинул в горе? Как бы Господь в справедливом гневе не лишил нас своего благословения!
– Ты меня в самое сердце кольнула! Говоришь, Бог может лишить нас благословения? Это было бы ужасно!
– Спасать такого друга, как пан Михал, – священная обязанность.
– Да ведь я люблю пана Михала от всего сердца! Ну, что ж делать! Если ехать, то надо спешить – здесь каждая минута дорога. Сейчас иду на конюшню. Видит бог, тут ничего другого не придумаешь… И понесла же нелегкая тех двоих в Калиш! Ведь не о себе беспокоюсь я, а о тебе, сокровище мое! Я предпочел бы все состояние потерять, чем прожить один день без тебя. Если бы мне кто-нибудь сказал, что я тебя когда-нибудь покину не для защиты отчизны, я бы его саблей к земле пригвоздил. Ты говоришь: долг? Пусть будет так. Дурак, кто долго раздумывает! Ни для кого другого, кроме Михала, я бы этого не сделал.
Потом он обратился к Харлампу:
– Мосци-пане, прошу со мной на конюшню, осмотреть лошадей. А ты, Оленька, прикажи уложить мои вещи. Пусть кто-нибудь из ляуданцев присмотрит за молотьбой… Пан Харламп, вы должны у нас погостить хоть две недельки – присмотреть за женой. Может быть, найдете какую-нибудь аренду поблизости. Берите Любич, а? Пойдем на конюшню. Через час надо ехать. Коли надо, так надо.
Еще задолго до захода солнца Кмициц отправился в путь; жена простилась с ним со слезами и дала ему на дорогу крест, в котором была частица Животворящего Креста. А так как пан Кмициц давно уже привык к стремительным походам, то, двинувшись, он так гнал лошадь, точно преследовал убегавших с добычей татар.
Доехав до Вильны, он отправился на Гродну, Белосток и оттуда в Седлец. Проезжая через Луков, он узнал, что Скшетуские с детьми и паном Заглобой еще накануне вернулись из Калиша, и он решил заехать к ним, чтобы вместе придумать, как спасти Володыевского.
Они были очень удивлены и обрадованы его приездом. Но радость их сменилась печалью, когда он сообщил о причине своего посещения. Пан Заглоба не мог успокоиться весь день и, сидя над прудом, так плакал, что, как он говорил потом, вода вышла из берегов и пришлось открывать шлюзы. Но выплакавшись, он все обдумал, и вот что посоветовал:
– Ян не может ехать – он выбран в депутаты; дел будет немало, – как всегда после стольких войн, волнение еще не улеглось. Из того, что говорит пан Кмициц, видно, что аисты зимуют в Водоктах, ибо их причислили там к рабочему инвентарю, и им придется сделать свое дело. Не диво, что при таком хозяйстве ему не очень сподручно пускаться в путь, тем более что он не знает, сколько на это потребуется времени. Еще раз доказал он тем, что выехал, доброту своей души, но чтобы быть искренним, я скажу: возвращайтесь! Здесь нужен более близкий друг, который не обидится, если его не захотят принять и будут еще ворчать на него. Тут нужны и терпение, и опыт, а у вас только сильная дружба к Михалу, но она в таких случаях беспомощна. Не сердитесь: вы должны согласиться, что оба мы с паном Яном его давнишние друзья и пережили вместе немало тяжелых минут. Боже мой! Сколько раз он спасал меня, а я его!
– А если бы я отказался от обязанностей депутата? – прервал Скшетуский.
– Ян, это общественное дело! – строго ответил Заглоба.
– Видит бог, – говорил огорченный Скшетуский, – что моего двоюродного брата Станислава я люблю искренне, как родного брата, но Михал все-таки мне ближе.
– А мне он ближе родного, тем более что родного у меня никогда не было. Но не время спорить о чувствах! Видишь ли, Ян, если бы это несчастье только сейчас обрушилось на пана Михала, я бы первый тебе сказал: «Брось к черту депутатские полномочия и поезжай к Михалу». Но ведь сколько времени прошло с тех пор, как Харламп уехал из Ченстохова на Жмудь, а пан Кмициц из Жмуди к нам. Теперь надо не только ехать к пану Михалу, но и оставаться с ним, не только плакать с ним вместе, но и убеждать; не только ставить ему в пример Распятого, но и стараться развлечь его шутками. Знаете ли вы, кто к нему должен ехать? Я! И поеду, да поможет мне Бог! Если найду его в Ченстохове, привезу сюда, не найду, то пусть бы мне пришлось ехать за ним на край света – поеду и буду искать его до тех пор, пока сил хватит поднести к носу вот эту щепотку табаку.
Услышав это, оба рыцаря бросились обнимать пана Заглобу, а он расчувствовался над несчастьями пана Михала и над своими предстоящими невзгодами. Прослезился и сказал:
– Только за Михала не благодарите, вы не ближе ему, чем я!
– Мы благодарим не за Володыевского, – сказал Кмициц, – но ведь надо иметь железное, даже не человеческое сердце, чтобы не тронуться такой готовностью вашей помочь друг другу в несчастье, невзирая на все трудности дороги и ваши преклонные годы. Ведь другие в ваши годы только о теплой лежанке думают, а вы об этой дальней дороге говорите так, будто вы ровесник мне или пану Скшетускому.
Пан Заглоба не скрывал, правда, своих лет, но не любил, когда при нем говорили о старости, как спутнике бессилия и, хотя у него глаза были еще красны от слез, он быстро и даже с некоторым неудовольствием взглянул на Кмицица и сказал:
– Мосци-пане! Когда мне минуло 77 лет, у меня на сердце стало как-то жутко, что вот уж две секиры повисли над моей головой, но когда мне 80 минуло, я так приободрился, что даже о женитьбе подумывал. И тогда бы мы посмотрели, кто из нас двоих мог бы первый похвастаться!
– Я и не хвастаюсь, да и для вас бы не пожалел похвал!
– И уж, конечно, я бы вас пристыдил, как пристыдил пана гетмана Потоцкого в присутствии короля. Когда гетман вздумал было намекать на мою старость, я ему предложил: кто из нас большее число раз перекувыркнется. И что же оказалось? Пан Ревера перекувыркнулся три раза, и гайдуки должны были его поднимать, сам он встать не мог, а я кувыркался вокруг него и не меньше тридцати раз кувыркнулся. Спросите Скшетуского, он это собственными глазами видел!
Скшетуский знал, что Заглоба имел обыкновение всегда ссылаться на него, как на очевидца, а потому даже не сморгнул глазом и стал опять расспрашивать о Володыевском. Заглоба замолчал и о чем-то задумался. После ужина он повеселел и обратился к товарищам:
– Я скажу вам то, до чего не всякий додумается. Я полагаюсь на Бога и думаю, что пан Михал скорее забудет свое горе, чем это нам казалось сначала!
– Дай бог, но почему вы так думаете? – спросил Кмициц.
– Гм… надо иметь от природы быстрый ум и большую опытность, которой вы в ваши годы иметь не можете, а кроме того, знать Михала. У каждого человека своя натура. Одного несчастье поразит, что камень, брошенный в реку; вода-то сверху и течет, а он лежит на дне и задерживает течение и будет лежать, и будет задерживать, пока вся вода не уплывет в Стикс. Ты, Ян, можешь быть причислен к таким людям. Но таким плохо жить на свете: они горя не забывают. На других несчастья действуют так, точно их обухом по голове хватили. Ошеломит их сразу, потом они приходят в себя, и, когда рана заживет, они о ней забывают. Ох, таким натурам лучше в этом мире, полном превратностей!
Рыцари со вниманием слушали мудрые слова Заглобы, а он, польщенный этим, продолжал:
– Я Михала знаю насквозь, и Бог мне свидетель, что я не хочу его осуждать, но мне кажется, что он больше оплакивает несостоявшуюся женитьбу, чем эту девушку. И говорить нечего, отчаяние его охватило страшное: ведь это действительно несчастье, страшное несчастье, особенно для него. Вы себе представить не можете, как хотелось ему жениться. В нем нет ни алчности, ни себялюбия, ни тщеславия, он все бросил, лишился состояния, отказался даже от жалованья, но за все свои труды, за все заслуги он от Бога и Речи Посполитой ничего не просил – только жены. И он был искренне убежден, что такая награда должна достаться ему по праву; он был как тот человек, который долго голодал и ему поднесли ко рту кусок хлеба: «На, ешь!», а потом вдруг этот кусок вырвали у него из зубов. Неудивительно, что его охватило отчаяние. Я не говорю, что он и девушку эту не оплакивает, но, как Бог свят, он больше жалеет о неудавшейся женитьбе, хотя сам вам поклянется, что это не так!
– Дай бог! – повторил Скшетуский.
– Подождите, пусть только его раны заживут, тогда мы увидим, не захочет ли он снова жениться. Опасность в том, как бы он теперь под бременем несчастья не сделал или не решил чего-нибудь такого, в чем ему потом пришлось бы раскаиваться. Но если что-нибудь должно было случиться, то оно уже случилось, так как в несчастье люди решают быстро… Казачок уже укладывает мои вещи, и я все это говорю не потому, что ехать не надо, а лишь для того, чтобы вас утешить!
– Вы опять будете целебным бальзамом для Михала, отец! – сказал Скшетуский.
– Как это было и с тобой! Помнишь? Только бы поскорей его найти; я боюсь, как бы он не спрятался где-нибудь в пустыне или в далеких степях, к которым он привык смолоду. Вы, пане Кмициц, попрекали меня старостью, а я скажу вам, что ни один гонец с письмом не скакал так, как поскачу я, а если это будет не так, то, когда я вернусь, прикажите мне выдергивать нитки из старых тряпок или лущить горох! Никакие неудобства меня не задержат, не искусит ничье гостеприимство, ни яства, ни напитки. Вы еще не видали такого похода. Я уже теперь сижу словно на горячих угольях; я уже велел приготовить дорожное платье и смазать его козьим салом, чтобы насекомые не заводились.