Мои пикантные мысли напоминают мне что дымка быстро приближается книга

– Бессердечный: без чувств. Имя прилагательное. Жестокий. Имя прилагательное.

– Или буквально: без сердца.

– О’кей, что ты имеешь в виду? Нейтральна к значению? Или к мысли не иметь сердца?

Ты-я жужжит лопастями.

Пригибаюсь под низко свисающей веткой.

– Хорошо. Прости, милая. Забыла, что ты не отвечаешь на прямые вопросы.

Как не делаешь и миллиард других вещей.

Впервые обнаружив Ты-ю в доме M.M., в шкафчике под раковиной, куда я заглянула в поисках сока, я танцевала, как сумасшедшая. Бот поможет мне построить лодку или составить карту водоемов местности или просто раскроет важную информацию, откуда я и как найти сестру.

Только Ты-я – не обычный бот. Она – смесь словаря и опросника, необходимых мне как… ну, как необходимы словарь или опросник. Зато ее умения завязывать веревки, копать ямы, выполнять указания очень даже полезны. Например, повернуть к груде хлама, когда мы наконец добираемся до Судоверфи. Так я называю поляну, где расположены маленький склеп и пруд, похожий на небольшой бассейн, поверхность которого заросла мхом. Вокруг куча металлолома, большая часть которого окислилась, деформировалась или разрушилась. Лучшие куски ушли на строительство Хьюберта.

Приступаю к поискам, внимательно изучая обломки. Шансов найти пропеллер мало. Но и в прошлый раз отыскать хоть что-нибудь от лодки казалось невозможным. Тем не менее, теперь у нас есть корпус, штурвал, румпель, мотор, винт. И когда кажется, что удача покидает меня, тут же находится нужная деталь. Более того, похоже, что каждая из них принадлежит одной лодке. Просто магия! Как и все, что касается Хьюберта. Он пришел в тот момент, когда был особенно нужен. Словно сама Вселенная сказала в тот день: «Не сдавайся!» И я не сдалась. Я уже близка к тому, чтобы найти Кей. Трудно дышать при мыслях о ней. Сверкание блесток. Пронзительный смех. Улыбка с быстро исчезающими следами вишневого мороженого. Две сплетенные руки: моя и ее. Ослепительно белая лестница, соединяющая небо и море. Целыми днями мы плаваем и плещемся в воде.

Я глубже погружаюсь в воспоминания, вода вокруг начинает дрожать. Вижу лодку, которую уносят волны. Слышу пропитанный горечью шепот «Прости».

Думать позитивно. Сосредоточиться на настоящем. Разбить задачу на части. Построить Хьюберта. Найти Кей.

Но страх отравляет мысли.

Взяв куски металла, я поднимаюсь, хрустя коленями. Железные болтики впиваются в ступни. Подхожу к краю пруда, заполненного дождевой водой. Дрожащая поверхность отражает меня – девушку с темными прямыми волосами до плеч, бледной кожей и, вероятно, черными глазами. Вместе с памятью я потеряла способность различать цвета. Странно, знаю. Но еще больше удивляет дальнейшее: вода меняется, и я вижу Кей.

– Где ты? – ее голос тише и глубже моего.

Решительно качаю головой, но Кей продолжает:

– Посмотри еще раз. Ты видишь себя.

Так и есть. Девушка в воде – это не Кей. Это я.

Удары сердца отдаются в ушах. Понятное дело: сестры здесь нет.

Но Кей, живущая в моем сознании, права: я забываю. Сны о ней разноцветные, в отличие от дней, однообразных, наполненных всеми оттенками серого. Прихожу в себя. Пространство вокруг погружается в дымку. Бледнеет, блекнет.

Крепко зажмуриваю глаза, словно хочу выдавить их из глазниц. Плитка на дне бассейна мерцает. Кажется, вода зовет: «Си».

Ноги ведут к кромке воды прежде, чем я понимаю, что происходит. Шлепаю себя по щекам. Не спать! Не ходить во сне! Иначе закончу дни в водоеме с микробами.

Шаг за шагом, я отступаю, вырываясь из водного плена. Мое тело так напряжено, будто соединено с прудом резинкой. Сердце бьется в груди, словно хочет выскочить.

Неудержимая потребность найти Кей будоражит. Надо меньше думать о ней. Опускаюсь на колени рядом с грудой металла, перебираю ее. Думаю о Хьюберте. Он зависит от меня. Думаю об огромном море, которое невозможно переплыть. Думаю о бессонных ночах в доме М.М. Здесь все чужое – жизнь, одежда, дом. Даже Ты-я. Нет ничего моего. Мой дом ждет меня за морем.

Перво-наперво: покинуть остров.

Я копаю глубже и, ойкнув, отдергиваю руку. Но боль тут же отступает, потому что я вижу перед собой лезвие, которое, поблескивая серой жидкостью, вероятно, моей кровью, торчит из грязи. Я думаю…

Осторожно вытягиваю лезвие. За ним тянутся еще два. Три пластины, скрученные по спирали вокруг поршня. Поднимаю их к свету, струящемуся сквозь деревья. Три металлических лепестка, слегка помятых, но вполне пригодных, подмигивают мне.

Нет, рана все еще кровоточит. Бережно, будто экзотический цветок, я держу в руках старый пропеллер.

– Джоули: единица измерения энергии. Имя существительное…

– Чертовы мегаджоули! Мы сделали это, Ты-я!

Обнимаю ее, а потом испускаю вопль, который эхом разносится по всему острову. Ты-я мигает, обдумывая словарное значение возгласа. Каким бы ни был ее ответ, я его уже не слышу, потому что несусь обратно к скале, не зная, плакать, или смеяться, или еще поорать.

Так что делаю все и сразу.

Прощайте, луга! Я мчусь сквозь высокие травы.

Прощай, хребет! Я восхожу на вершину в рекордно быстрое время, не чувствуя рук от зашкаливающего адреналина.

Прощай, М.М.! Спасибо, что разрешила попользоваться домом. Извини, что моль добралась до свитеров раньше меня.

Последнее прощание я приберегаю для себя, единственной живой души в этих Джоулем забытых местах.

Мое положение сводится к печальным фактам:

# 1 – Я на заброшенном острове.

# 2 – Я понятия не имею, как или почему, потому что (см. # 3).

# 3 – Возможно, у меня амнезия, которая с каждым днем прогрессирует.

Счастливый факт – # 4 – я убираюсь отсюда!

СНАРУЖИ ЭКОГОРОД в небе обманчиво казался таким же мертвым, как и океан под ним.

Внутри, на предпоследнем уровне города в Стратуме-99, проходила бурная вечеринка, приводившая ее хозяйку Кейси Мизухара в недоумение. Гости, сверкая телами в ультрафиолетовом излучении, ритмично двигались в такт музыке. Стоя за барной стойкой, заставленной бокалами и стаканами, девушка смешивала коктейли и наблюдала за толпой, словно за животными в зоопарке. Только и себя она не ощущала простой смертной. Скорее инопланетянкой. Или призраком.

Источник

Мои пикантные мысли напоминают мне что дымка быстро приближается книга

Я только зло посмотрела на него, но все-таки медленно приблизилась к центру. Мне хотелось задать им вопросы, но я понимала, что это неуместно. Ведь вчера сказали, что Аня уже проходила этот ритуал. И, кстати, жива осталась. Эта мысль меня немного успокоила.

Надо было им сказать, что я потеряла память, как это делала подруга. И тогда бы я точно не вызывала подозрений своими расспросами.

Почувствовала себя ужасно неуютно, когда, оказавшись в центре, попыталась заглянуть под капюшон мужчины. От него исходила такая давящая аура, что хотелось убежать отсюда подальше.

Он ходил вокруг меня, тихонько завывая какие-то слова, выстраивавшиеся в замысловатую песню. Мне начинало казаться, что буквы становятся осязаемыми, и я даже могла бы их поймать. Это словно какой-то транс. Неожиданно он выкинул руку вперед, дотрагиваясь до моей груди, я было дёрнулась назад, но его ладонь будто приклеилась, и я осталась стоять на месте. Напряжение из моего тела никак не хотело уходить, несмотря на то, что по телу начало разливаться тепло. Спустя какое-то время маг неожиданно убрал свою ладонь от моей груди и, сбросив с нее небольшой белый сгусток, повернулся к Даэнелю.

– Дар с ней. Он скрыт, ещё не время, – сказав эти непонятные для меня слова, он направился на выход из комнаты.

– И что нам теперь делать? – дроу преградил ему дорогу.

– Ждать, – грубо проговорил маг и сделал шаг, становясь вплотную к мужчине и приподнимая капюшон.

Лицо Даэнеля скривилось, и он отошёл в сторону, недовольно глядя на закрывающуюся дверь.

Что-то мне кажется, они не очень дружат.

Дроу перевёл взгляд на меня, медленно приближаясь.

– Меня не устраивает ожидание, мы узнаем, как можно быстрей вытянуть этот дар из тебя, – он шипел на меня.

– Ты что, мне угрожаешь? – приподняла бровь.

– А ты смеешь мне дерзить? – он отразил мою мимику.

– Смею. Расскажи-ка мне, кто я в этом доме? – пора начать узнавать о своих правах.

– Ты моя жена, этот дом теперь твой, но не думай, что можешь вести себя, как тебе вздумается! – в голос вернулась звенящая сталь.

Ну хоть теперь буду знать, кто мой муж. Аж смешно стало от этого слова. Я ж всегда мечтала о муже такой невиданной красы.

– Чему ты улыбаешься? – он странно на меня посмотрел.

– Да так… – улыбка сошла с моих губ, и я продолжила. – Но хочу тебя предупредить: ожидать с твоей стороны, что я буду паинькой, будет глупо, – решила сразу дать понять, что не позволю собой помыкать.

Обошла немного озадаченного мужчину, но он схватил меня за локоть. Значит, вчера он не запомнил…

– Кажется, я тебя предупреждала, – сказала, выхватывая свою руку, и заламывая его одним движением на автомате.

Он быстро выкрутился и резко придавил меня к стене. Нетренированное тело Аннель меня разочаровало.

– Не смей. Так. Делать, – его ноздри раздувались, желваки забегали, и его глаза будто налились кровью, заполняя всю белизну глазного яблока.

Страх мгновенно прокатился по телу, я не могла оторвать взгляда от его, казалось, дьявольских глаз. Что это за чертовщина?

Он резко отстранился от меня и, несильно толкнув, выбежал из помещения. А я все также стояла, оперевшись о стену, и, не мигая, смотрела на языки десятков свечей, блуждая по ним взглядом. Я действительно сейчас его испугалась. Было такое чувство, что он хочет меня разорвать. А может, мне показалось? Да нет, я привыкла верить своим глазам, и эту красноту не придумаешь. Что ещё не так с этими серыми?

Скинув с себя оцепенение, я покинула комнату, злясь на себя и на свой испуг. Но подниматься наверх не спешила, а прошла вглубь широкого коридора, осматривая помещения. Сняла факел со стены, и с любопытством стала осматривать его. Никогда не видела их вживую, только в фильмах. Удивительно легкая железная резная ручка, тонкие прутья на верхушке будто обнимали огонь, который, кстати, не давал тепла. Похоже, тоже магия.

Источник

Формула любви, или О бедном диэре замолвите слово (35 стр.)

– Идите по светящимся алым стрелочкам, – мурлыкнула Лилит, пропадая из нашего поля зрения. Она намеренно медленно превратилась в смазанную, размытую фигуру, развеиваясь и улетая дымкой в сторону цветущих яблонь, на которых чирикали густо сидящие на ветках воробьи и мелькали черные скворцы. Или дрозды?

И мы пошли. Стук наших шагов тонул в вязкой ватной тишине, оглашая ее шумом не больше, чем хлопок ладонью по мягкой поверхности.

Мы проследовали за огненными указателями, которые висели в воздухе, мигая, словно уличные светофоры, протопали темными извилистыми коридорами подземелья, перекрученными, будто ветви карликового дерева, после чего пришли к предназначенным для нас апартаментам. Об этом ясно говорил интересный огненный знак перед входом. Там был э-э-э… определенный парный символ, как бы пояснить… нечто сродни неприличным знакам на футболках «продвинутых» подростков, упрощенный, но о-очень красноречивый.

– Как мило, – фыркнула я, скрывая насмешкой надвигающийся мандраж. – Это чтобы не промахнулись?

– Это чтобы напомнить о том, зачем я здесь, – сжал зубы Ладомир, толкнув дверь и затаскивая меня внутрь. После чего взмахом руки запер дверь магией, не стал возиться с замками. – Против Лилит замки не помогут, – ответил на незаданный вопрос. – Не хочу свидетелей, возникающих между нами в самый неподходящий момент.

Войдя, он прижался спиной к входной двери и остался в этом положении. Стоило мне переступить порог, моя одежда переменилась: вместо брючного костюма с жилеткой я оделась в шелковый алый сарафан с более темным болеро. Под ними прекрасное полупрозрачное сливочно-белое белье и белые же кружевные чулки на поясе. Платье слегка просвечивает, и все прекрасно видно!

Это кто такое учудил? Судя по круглым глазам диэра и учащенному дыханию, не он.

– Хоть за это могу сказать Лилит спасибо, – криво улыбнулся муж, буквально раздевая меня взглядом.

Меня обдало жаром, и я была готова прямо здесь и сейчас, но все же решила еще немного поиграть и крейсером-ракетоносцем проследовала внутрь помещения. Перед глазами висела какая-то дымка, я шла буквально вслепую, даже самого номера не видела. Когда обнаружила, что рыжий диэр остался у входа, рассерженно повернулась к мужу:

– Ты так и будешь там стоять, изображая эльфийскую девственницу, король Кофетуа?

– А ты знаешь, как нервничают эльфийские девственницы? – приподнял он брови, поддразнивая.

– Нет, но ты, я думаю, знаешь, – пробормотала я, ощущая себя будто на сковородке. Вроде бы уже готова, но в то же время страшно и не хватает воздуха.

Сейчас я нервничала. Очень-очень нервничала. И странное поведение мужа ничуть не способствовало моему спокойствию. Ситуация в высшей степени неловкая, и незачем ее усугублять.

– Не знаю, – откровенно ответил он. – Мне никогда не приходилось иметь дело с эльфийскими девственницами. – Поделился: – Но, по слухам, они очень буйные и требовательные.

– Хорошо, – насмешливо фыркнула я. – Тогда не стой как нормальная девственница, – поправилась. – Мы что-то будем делать или как?

А в ответ тишина. Слава богу, хоть мертвые с косами в свидетели не набиваются.

Ладомир всеми своими метр девяносто продолжил маячить арктической глыбой сияющего льда на горизонте. Я с подозрением покосилась в его сторону. Не понимаю, не принимаю этой нелепой игры, ночь любви была нужна мне или ему?

Эту мысль я не озвучила, но он все равно ответил:

– Нужна нам. Не тебе, не мне – нам. Поодиночке ее не будет. Когда один подчиняется обстоятельствам, а второй пользуется случаем – такая связь не нужна никому. Если ты хочешь поиграть в жертву – лучше сразу уходи. Никаких жертв я не приму. Реши для себя: ты меня любишь или нет. Если «да» – оставайся, и я буду тебя любить как никогда. Если нет – я позову Лилит, и мы сразу расстанемся. Определись. Пока ты не решишь для себя этот вопрос, я отсюда не отойду. – И прижался к двери, выровнявшись словно пионер на слете. Угу. Только красного галстука не хватает, руки, поднятой наискосок, и клича: «Будь готов!»

Чуть не откликнулась: «Всегда готов!» – и не разделась в доказательство.

Бред какой-то! Опять он все поставил с ног на голову! Почему? Зачем?

Но Ладомир, полуприкрыв глаза, стоял молча, ожидая ответ. Играет? Скорее нет, от него явно фонило смесью неуверенности и отчаянной надежды. Ладно, но и отдавать все просто так я тоже не собиралась. Пусть моя обида и чуть-чуть зарубцевалась, но хотелось слегка подразнить и заставить если не умолять, то хотя бы желать до потери рассудка.

Пряча расползающуюся улыбку, я развернулась и гордо продефилировала обратно, демонстративно виляя бедрами, по дороге приспустила с плеча болеро и чуть изогнулась в немом призыве.

Ну и… как в том анекдоте: «А как дышал-то, как дышал!» И такая выдающаяся заинтересованность снизу при полнейшем спокойствии сверху.

Что сказать, щедрый подарок нам сделала Лилит: номер люкс в отеле для молодоженов. Нет, никаких пошлых бордово-алых балдахинов, набивших оскомину хрустальных лебедей, сердечек из роз и белопенных покрывал а-ля «прощай, невинность». Не было там и стеллажей свечей или как попало разбросанных веников цветов. Лилит же суккуб и, как суккуб, прекрасно способна прочувствовать, кому что надо.

Стены из грубо отесанного светлого камня. Полы из гладко ошлифованных досок медового цвета. Большая часть крыши в нашем номере – под наклоном, стеклянная. Как и вся стена напротив. Если встать спиной к двери, видна огромная панорама моря. Тут же, под самым окном – большая белая ванна на двоих. Огромная аскетичная кровать в японском стиле у стены. Столик с кувшином сидра, бокалами и фруктами. Там же сырная и мясная нарезка, толстые ломти пышного ноздреватого домашнего хлеба с одуряюще аппетитным запахом. Все.

Настоящий подарок на прощанье. И мы этим подарком сейчас воспользуемся.

Что это? Запах диэра чуть не отвлек от беседы. Это обязательно – пахнуть настолько приятно и вкусно? Ткнув ему в грудь пальцем, я спросила:

– Ты меня любишь? – Вот так. Выстрел в упор из всех стволов навылет. Нет у нас больше времени для недомолвок, недоговоренностей и экивоков. Или в «яблочко», или в «молоко».

– Да. – Он стоял неподвижный как статуя. Словно камень. Почти не дышал, только губы двигались. Значит, все же в «яблочко». Душу омыло волной счастья и хрупкого равновесия.

– Не жалеешь, что стал моим мужем? – От волнения я слегка задыхалась, глядя ему в лицо и отчаянно пытаясь выискать подтверждение его слов.

Он сглотнул, но все-таки ответил:

– Почему? – не сдавалась, желая получить ответы на столь важные для меня вопросы.

Золотые глаза распахнулись. Доигрался, блин!

– Что «почему»? – Похоже, кому-то всерьез коротнуло мозги, непонятно только – мне или ему. Начнем сначала.

– Расскажи, когда ты меня полюбил, в какой момент? – Допрос третьей степени. Если сейчас не сбежит, то быть по сему. Зато никто не обвинит меня в предсказуемости. Не все же мне быть игрушкой, я и сама могу играть по тем же правилам. Предупредила: – И если скажешь, что с первого взгляда, – то я сразу уйду. Ненавижу, когда лгут.

По-моему, в мире Демиургов Магрит и Дилана все долгожители временами сильно тормозят, и в этом главная проблема и причина моих бесконечных мытарств. Душевно тормозят, ну очень сильно. При полных оборотах на холостом ходу.

По телу Ладомира пробежала дрожь. Аг-га! Так и знала: не все гладко в Датском королевстве!

Мой палец по-прежнему упирался в широкую мужскую грудь, и диэру не удавалось скрыть учащенного сердцебиения, как бы ему ни хотелось. Вот теперь можем обсудить наши отношения.

Муж облизнул пересохшие губы и со свистом втянул в себя воздух.

– Не с первого и даже не со второго. Но полюбил. Когда – не знаю. – Качнул головой. – Опомнился лишь тогда, когда стало поздно. Когда чуть все не погубил и понял, что признаться в том, что было, не могу, иначе потеряю тебя навсегда.

Легкий бриз шевелил у стены кипенно-белые газовые шторы. Нас обволок легкий аромат цветов – не то сон-травы, не то подснежников. Опять магия. Я впитывала прорвавшиеся откровения, словно томимый жаждой путник влагу, словно увядший цветок воду. Пила и готова была дальше пить.

– Я… – Мышцы его рук напряглись, как натянутые толстые корабельные канаты. Он шевельнул ими и замер опять. Широко раскрытые золотые глаза смотрели в упор, не мигая. Тонкие ноздри породистого носа раздувались. Вскоре гнев, или то, что мне таковым показалось, остыл. Диэр снова полуприкрыл глаза, умело скрывая под тяжелыми веками рвущееся отчаяние. – Извини, не могу о таком говорить. Не привык. Прости.

Ах ты ж непривычный мой! По-моему, он ждет от меня всплеска ярости, криков, обвинений, бабских слез, мелкого шантажа. Правитель, везде и всегда правитель. Ждет худшего и приготовился загодя. Даже когда принес на ладони сердце. Я бы так не смогла, слишком страшно и одиноко постоянно ожидать от других подлости и с этим знанием жить. Что ж, зато теперь есть большой шанс его удивить. Просто огромный.

Я крепко обняла мужчину за талию, прижимаясь к его груди. Зажмурилась и шепнула:

– Что? Повтори! – По-моему, у него перехватило спазмом горло.

Я широко ухмыльнулась, поднимая голову.

– Ну, ты же у нас телепат? Или эмпат? И со слухом все в порядке… – Повторила, четко разделяя слова: – Я. Тебя. Люблю.

Источник

Порою жизнь — это исключительно вопрос наличия чашечки кофе!

От первого обжигающего глотка густого ароматного напитка мир становится привлекательнее, солнце ярче и ближе становится мечта…

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Если у тебя хорошее настроение, то для полного счастья
только чашечки кофе и не хватает.

Стихи про кофе не пишу, написано много теми, кто в этом понимает.
Стараюсь указать автора, но некоторые из них затерялись…

Кофе… то напоминает дым костра, то удивляет фруктовыми нотами,
то пахнет, как новая книга.
Сложно уловить и передать словами вкус, но сложнее угадать и сохранить
истинную любовь…

Здесь мы будем беседовать с чашкой кофе, получать усладу по утрам и
вечерам.Будем читать книги или газеты под горячий обжигающий, ароматный
кофе.Вкус кофе прекрасен, но кому непонятен, нужно научиться понимать и
любить, только при этом условии можно с упоением наслаждаться.

Буду предлагать вам: кому-то сладкий напиток, кому-то горький, но с пенкой,
а кому-то просто горький… горький.
Если вы обожаете натуральный кофе и его аромат вы на верном пути…

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672


Мне кофе со счастьем налей ранним утром,
Чтоб с пенкою радости,домашним уютом,
Грустинку и горечь присыпь сахарком,
Печали житейские закрась молоком.

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672


В доме должен быть кот.
В доме должен быть плед.
Древний бабушкин кустик алоэ.
И за плинтусом – вот! –
старый детский секрет.
И журналов стопа – про былое…

В доме должен быть свет
от ночного окна,
запах кофе и яблок с корицей…
И воскресный обед.
И для книг тишина.
И тогда ничего не случится…
____________
Марина Семченко

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Проснуться от запаха счастья,
Раздвинуть на окнах шторы.
Найти непогоду прекрасной,
Сварить ароматный кофе.

Умыться, одеться и выйти
В прохладу осеннего утра,
Мурлыча любимую песню.
Не думать, что было, что будет,

А жить каждый день, как впервые.
И верить в волшебную сказку,
Под ручку с надеждой и верой
Шагать в новый день прекрасный.

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

«Ей не хватало разнообразия и оттенков вкуса, к которым она привыкла в других городах;
она скучала по мягкому сладковатому кофе с ванилью в парижских кафе, по густому ореховому
напитку в шумных кафе Нью-Йорка, по изысканному бархатистому шедевру в Милане и по ее
любимому мокко с кокосом, который мгновенно переносил ее со скамейки центрального парка
в шезлонг на берегу Карибского моря.»

Сесилия Ахерн. «Посмотри на меня»

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Частей бесформенною грудой,
Скрипучей дверью без замка …
Я чувствую себя
Покуда
Не выпью утром кофейка!

Денис Евтихеев. Утреннее кафе

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672

Сообщений: 13578
На сайте с 2016 г.
Рейтинг: 20672


«Самый вкусный кофе — тот, который пьешь в пути.»

— Макс Фрай «Ветры, ангелы и люди»

Источник

Мои пикантные мысли напоминают мне что дымка быстро приближается книга

Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2021

Андрей Убогий — родился в Железногорске Курской области. Окончил Смоленский медицинский институт. С 1986 г. работает хирургом-урологом в Калужской городской больнице скорой помощи. Член Союза писателей России. Автор нескольких книг прозы, книги литературоведческих очерков и эссе «Остаются слова» и учебника анатомии, физиологии и психологии для средней школы «Человек» (2007). Печатался в журналах «Наш современник», «Урал». Лауреат премий им. Леонида Леонова, им. Вадима Кожинова, им. братьев Киреевских, Патриаршей литературной премии.

Д ы м: …улетающие остатки горючего

тела, при разложении его на воздухе, огнём…

Дым — субстанция удивительная. Вот он вроде бы есть — а вот его уж и нет: улетел, растворился, исчез… Дым находится как бы на грани между существованием и небытием. И поэтому всё, что связано с дымом, всегда имело для меня интерес глубоко личный: как загадка возникновения, переходящего в исчезновение, — а это и есть судьба как меня самого, так и целого мира. В известном смысле всё — дым, ибо всё исчезает.

Вот вожу я пером по бумаге, оставляя на ней синие завитки: разве это не дым? А мои мысли о дыме — да и о чём бы то ни было, — а вообще вся моя жизнь? Что останется от неё — спустя, скажем, сто лет? Вряд ли больше, чем остаётся лежать на остывшей земле после того, как костёр прогорел — и его дым улетел в небеса.

Но, с другой стороны, это даже забавно: когда дым рассуждает о дыме. И в самой необычности этих дымных рефлексий заключена некая словно надежда. Может быть, то, что способно взглянуть на себя самоё, что способно себя описать и помыслить, — уже не вполне подчиняется правилам здешнего мира? Наши мысли находятся сразу и здесь, по сию сторону жизни, — но и где-то ещё: у нас есть иная, небесная родина. И когда я рассуждаю о дыме — я рассуждаю ещё и о вечности; утверждая, что всё исчезает как дым, одновременно я утверждаю обратное: всё — даже дым — остаётся…

Когда дикий дым лесного пожара стал ручным дымом, вьющимся над костром или очагом? Ведь с этого времени и человек стал вполне человеком: он отделился от дикой природы и стал творить собственную — как внешнюю, так и внутреннюю природу. И, конечно, дым первобытных костров оставлял следы человеческой жизни на сводах пещер: они покрывались разводами копоти, этим прообразом изобразительного искусства. А следом за дымом фигуры и линии начинала чертить рука, ухватившая обугленную головню. Представляю то удивление, с каким первобытный охотник видел следы, оставляемые его собственною рукой, соотносил их с теми, что были нарисованы дымом, — и догадывался о родственной близости угольных этих рисунков.

С дымом первых костров было связано и ещё одно изобретение. Речь о сигнальных дымах — тех, что были древнейшим из способов передавать информацию. Поток раскалённых частиц углерода, поднимавшийся к небу, чертил на его синеве подобие первых письмен, сообщая сородичам то, что хотел им сказать удалённый от них соплеменник. Что это, как не первобытная письменность, — к тому же выполненная тем самым химическим элементом, каким спустя тысячелетия будут начинены наши с вами графитовые карандаши? Так что дымная роспись на небе — едва ли не первое, что написал о себе человек.

Но кроме истории человечества у каждого есть собственная история — и он волен писать её, как захочет. Отчего б, например, не избрать лейтмотивом дымы: тем более что и в наших воспоминаниях всегда есть нечто «дымное», зыбко-неверное, то проступающее из забытья, то вновь ускользающее от сознания? Память, как дым, то валит густо и плотно — когда от остроты, достоверности, зримости прошлого даже щиплет глаза (как от едкого дыма), — то лики былого тускнеют, становятся бледно-прозрачны и уже не способны заслонить собой неотвязные и грубые картины настоящего.

И вот я пытаюсь припомнить: а какой дым был в моей жизни первоначальным? Ведь должен же быть такой дым, тот, от которого я, может быть, и поморщился, — но в котором почувствовал нечто родное: ту сладкую горечь, что принято называть «дым отечества».

Первый дым, что я вспоминаю из детства, — он стелился над огородами, когда в Выгорном (деревне, где я тогда жил) жгли картофельную ботву. Картофельным запахом в те сентябрьские дни было пропитано всё: чернозём, из которого от толчка лопаты всплывали неожиданно чистые клубни; вёдра, в которые их собирали; чугунок на загнётке печи, где остывала всё та же картошка; миска возле крыльца, откуда толчённую с хлебом картошку клевали суетливые куры; поросячий закут, где картофельный запах был смешан с пряной вонью навоза.

И, конечно, картошкою пахли те кучи подсохшей ботвы, что высились там и сям на низах огородов: кучи, поджогом которых и ставилась долгожданная точка в одной из важнейших крестьянских работ. Но для меня, пятилетнего, это была вовсе не точка — напротив, начало длинного ряда дымов, которые мне предстояло увидеть в жизни. Помню, как неохотно занималась курчавая, рыхлая куча ботвы: казалось, что огонёк, ползущий по жухлым плетям, никогда не достигнет её середины, — а если достигнет, то так и заблудится там, в переплетении бурых стеблей, перемешанных с зеленью сорняка под местным названием «щир», этим злейшим врагом выгорновской картошки.

Но вот из глубины сумрачной кучи ботвы начинал течь белый дым, и он поначалу так вкусно пах испечённой картошкой, что хотелось не отворачиваться от него — а жадно вдыхать. Дым становился всё гуще — и ботва превращалась из бурой в молочно-белёсую. В этом дыму всё слышней раздавался настойчивый треск, всё чаще промелькивали красные языки — и, как-то вдруг, рыхлый ворох ботвы из молочного становился пылающе-алым!

Ты не мог отвести зачарованных глаз от костра: стебли были раскалены докрасна, и какое-то время держалась их хрупкая огненная архитектура. Но скоро всё это жаркое великолепие, обречённо вздохнув, оседало. Ворох искр улетал вместе с дымом в небо, пламя падало на почерневшую землю и погасало — а перед тобой оставался лишь круг сизоватой, мерцавшей, колеблемой ветром золы.

Только тогда гипноз костра тебя отпускал, и ты оглядывал те спускавшиеся к реке огороды, что назывались «нижние». Ботву жгли и у Копцевых, и у Титчевых, и у дальних соседей по нижнему планту. Их, соседей, дымы — как недавно и ваш — приподнявшись до уровня крыш, начинали клониться к реке, к её ивняковой урёме, — и там смешивались с поднимавшимся из низины туманом. Скоро было уже и не разобрать, где туман, где картофельный дым; и ты с удивлением вдруг отмечал, что даже приречный туман, обычно сырой и холодный, в этот благостный вечер вкусно и сытно пах печёной картошкой.

Дымы отрочества были иными: уже не деревенскими, а полугородскими. Я рос, в прямом смысле слова, между городом и деревней; и уж чем-чем, а кострами мы были богаты. Ведь рядом была и вольная воля — поля, перелески, овраги, и рядом же, под рукой, в изобилии нам попадались те городские отбросы, жечь которые мы так любили. То дымила резина покрышек, то ядовито горел какой-нибудь пластик, то возле костра валялись обломки разбитого автомобильного аккумулятора (из его решёток мы выплавляли свинец на рыбацкие грузила), то чадили куски лаково-чёрного битума, подобранные на ближайшей стройке.

А любимейшей нашей забавой были «дымовухи». Для них требовались две вещи: пустая жестяная банка из-под кофе и кукла, сделанная из особого вида ломкой горючей пластмассы. И если первый предмет найти было просто — мы или приносили пустую кофейную банку из дома, или подбирали её где-нибудь на помойке, — то с куклой было сложнее. Для нашей затеи годились не все, и немало часов уходило на то, чтоб найти — или в мусорном баке, или в песочнице, где недавно возились девчонки, или ещё где-нибудь на задворках — ту самую розовую куклу, которая предназначалась к сожжению. Это и были, по сути, наши первые поиски женщины — пусть пока лишь модели её, изготовленной из горючей пластмассы, — поиски, в которых мы репетировали как раз то, чем будет наполнена наша жизнь в будущем.

Но вот кукла была в наших нетерпеливых руках, и начиналось её расчленение. Нет, я далёк от того, чтобы видеть символ и в этом, — чтобы в отрывании кукольных рук и голов видеть прообраз войны меж мужчиной и женщиной, что ведётся и будет вестись до скончания мира, — но превращение розовой гладкой красотки в горсть ломких пластинок выглядело и впрямь жутковато. Мы набивали отломками банку (перед этим пробив в её крышке отверстие), затем поджигали пластмассу и закрывали банку как можно плотнее.

Из отверстия в крышке вырастал тугой и свистящий султанчик белого дыма: скоро он поднимался выше наших голов. Потом раздавался хлопок — крышку срывало, и из банки начинал валить густой едкий дым. В нём мгновенно скрывались заборы, деревья, сараи, мы сами, — и, жмурясь и кашляя, все пускались бежать врассыпную. Но вырваться из дымного облака удавалось не сразу — поэтому все мы потом долго кашляли и протирали слезящиеся глаза.

Вот как объяснить это наше пристрастие к дыму, это желание снова и снова увидеть весь мир скрытым густой пеленой? Может, нам смутно мерещилось, что в этом дыму может произойти что угодно, — и, когда он рассеется, мир предстанет волшебно переменившимся? Может быть, наше влечение к дыму было стремлением к тайне и сказке: к тому, чтоб законы привычной реальности не всецело довлели над нами, — но чтобы мир, под густой дымовою завесой, мог хотя бы немного пожить на свободе?

А ещё мы любили размахивать тлеющей веткой: эта забава знакома любому. Если вытащить из костра обгорелую ветку с тлеющим кончиком — то уголёк на её конце станет быстро тускнеть, и над ним будет виться сизоватая дымная струйка. Но если помахивать тлеющей веткой — уголёк тут же проснётся, открыв свой рубиновый глаз. А если размахивать веткой сильнее, то перед тобой, на холсте темноты, возникнут светящиеся овалы, зигзаги, восьмёрки. Замедлишься — сразу тускнеют и огненные рисунки; но стоит ускорить махи руки — как восьмёрки и кольца становятся ярче и толще. Меж тобой и светящимися письменами возникала прямая и даже немного пугавшая связь. Словно то, что светилось во тьме, — уже было отчасти тобою самим; и поэтому дать тем рисункам погаснуть было почти то же самое, что исчезнуть и самому.

Вот поэтому ты и размахивал тлеющей веткой как заведённый, в каком-то уже исступлении: лишь бы длилась и длилась вот эта игра с темнотой и с огнём, лишь бы светились овалы, круги и восьмёрки. Ты понимал, что живёшь — лишь пока прилагаешь усилие жить; если же ты остановишься, то светящиеся восьмёрки — хоть это и знак бесконечности — тут же исчезнут во тьме…

Потом было студенчество и стройотряды. На целое лето мы уезжали в глушь смоленских лесов и болот и работали там от темна до темна, с каждым днём приближаясь к истокам, к тем деревенским корням, что таятся едва ли не в каждом из нас.

И здесь вновь, как смоленский печальный пастуший рожок, начинает звучать тема дыма. В одном из стройотрядов, в деревне по имени Сяковка, мне не раз доводилось топить баню «по-чёрному»: и уж чего-чего, а дыма я в ней наглотался изрядно.

Думаю, мало кто из моих современников застал «чёрные» бани — а тем более сам их топил. Согласитесь, от таких бань недалеко и до курных изб — до той скудности жизни, что уже в XIX веке считалась архаикой и пережитком почти первобытных времён. Но тем не менее «чёрные» бани на Смоленщине были нередки ещё лет тридцать назад; и тот, кто их топил, кашляя и задыхаясь в дыму, — совершал настоящее путешествие как в народное прошлое, так и в глубины собственной родовой памяти.

Дым в той бане выходил через небольшое волоковое оконце, проделанное в потолке. И печи там, по сути, не было: был просто очаг, свод которого покрывали округлые валуны, нагревавшиеся разведённым под ними огнём. Стены и потолок были так закопчены — что, неосторожно потрогав их, а затем случайно коснувшись лица, ты был обречён ходить с перепачканной сажей физиономией, вызывая смех окружающих. Но меня это ничуть не смущало: я так любил всё связанное с парилкой, что всегда в банные дни вызывался быть истопником. И вот только тогда, наглотавшись-нанюхавшись дыма, я и мог осознать, какое же место дым занимал в народном быту, — и мог вполне оценить те пословицы и поговорки, что были сложены об этом навязчивом спутнике человека. «Свой дым глаз не ест»; «Много дыму, да мало пылу»; «Нет дыма без огня, а огня без дыма»; «Бесстыжих глаз и дым неймёт»; «Стыд не дым, глаза не выест»; «Кто ветру служит, тому дымом платят»; «Мужик пахнет ветром, а баба — дымом»; «Солдат шилом бреется, дымом греется»; «Не летит пчела от мёду, а летит пчела от дыму»… Наверное, есть и ещё поговорки — но и этих достаточно, чтобы понять, до чего же «продымленной» была наша крестьянская жизнь.

Топка бани на окраине Сяковки начиналась с того, что я раздевался до пояса — и уже очень скоро лоснился от пота и был чёрен от сажи, как тот кочегар в морской песне: «Товарищ, я вахты не в силах стоять, — сказал кочегар кочегару…» Как и он, стоять я был не в силах: потому что в задымленной баньке передвигаться можно было только на четвереньках. Очаг гудел и трещал, пламя расплескивалось о камни свода, и густой дым не просто наполнял — а набивал тесную внутренность старого банного сруба. Волоковое оконце не справлялось с дымным потоком; и если взглянуть на баню снаружи, то можно было увидеть, как дым сочится сквозь крышу и щели меж брёвен.

Только у самого пола оставался слой более-менее чистого воздуха высотою с полметра: вот в нём я и ползал на четвереньках, подкладывая дрова в ненасытно гудящий очаг. Жар был такой, что трещали волосы на голове; и я совал в очаг чурку за чуркой почти наугад, отвернувшись и не дыша. Потом всё так же на четвереньках выбирался в предбанник, вываливался за банный порог — и даже полуденный зной мне казался блаженной прохладой.

А дым всё валил и валил: сквозь крышу и стены, из двери и волокового оконца, — но, по мере того как очаг раскалялся, этот дым становился всё более чист и прозрачен. Это был уж не столько дым, сколько огненный воздух: он струился над кровлей, словно расплавленное стекло, — и дома Сяковки сквозь него казались миражами. «Всё, — решил я, — больше подкладывать дров не буду: а то, не ровён час, вспыхнет кровля…»

Не успел я подумать об угрозе пожара — как с картофельных огородов за баней послышался тонкий, пронзительный бабий крик. Признаюсь, я мало чего в жизни слышал страшнее. В том крике — не очень-то даже и громком, и как бы случайном среди безмятежного летнего дня — я распознал вековой и отчаянный голос народной беды. Тот бабий вопль резанул мне по сердцу, как нож; и когда я, мгновенно похолодев, поднял взгляд, — то увидел, что над крышей бани поднимается столб аспидно-чёрного дыма: верный признак, что вспыхнула кровля…

Забежав за угол бани, я увидел над крышей алое пламя. Тяга огня была столь велика, что она срывала с кровли листы рубероида — и они взлетали в столбе чёрно-алого дыма. Я заметался, ища ведро, — нашёл, побежал с ним к водоразборной колонке, — а когда возвращался, увидел, что к бане со стройки бегут наши ребята.

Удивительно, до чего быстро и слаженно все включились в спасательные работы. Видимо, в нашей генной памяти сохранился не только бабий истошный вопль, — но хранится и то, как надо вести себя в общей беде. Быстро выстроили цепочку, передавая вёдра с водой от колонки до полыхающей бани. Быстро сообразили, что баню уже не отстоять, — и поливали стены и кровли ближайших сараев.

Минут через десять всё было кончено. Пожарной машине, приехавшей через полчаса, осталось лишь полить пепелище — отчего повалил такой густой пар, что кто-то из нас, засмеявшись, предложил в нём и попариться. Что ж, уже можно было шутить — и громкий нервический хохот то и дело взрывался в чумазой и потной толпе, окружавшей то место, где стояла сгоревшая баня…

Так что мы подчас сами не знаем, когда дым костра или очага станет дымом пожара. Дым, как тот волк из поговорки: его сколько ни корми, а он всё смотрит в лес, всё мечтает о дикой свободе.

Но о свободе мечтаем и мы, городские оседлые люди. Кого не влечёт из рутины обыденной жизни — на вольную волю, к походным кострам и дымам? Меня — очень даже влечёт; до сих пор я скучаю по дыму, что поднимается над костерком где-нибудь на речном берегу, — той порою, как в котелке поспевает ужин.

Встречались ли вы с удивительным этим явлением: с тем, что дым костра назойливо тянется к сидящему возле огня человеку? Если нет ветра — который, понятное дело, относит дым вбок, — то, где б ты ни сел к костру, дым непременно отыщет тебя, отклонится к тебе, и придётся, зажмурясь и кашляя, пересаживаться — чтобы вскоре опять оказаться в дыму. Можно подумать, что дыму скучно быть одному — или что между вами существует родство.

Я долго не мог догадаться, в чём дело, и уж смирился с тем, что этой загадки мне вовеки не разгадать. Но недавно меня озарило. Ведь горящий костёр, поднимая нагревшийся воздух, создаёт над землёй как бы ветер иного, холодного воздуха — текущий к костру со всех сторон сразу. Если же на пути этого «ветра» присел человек, то перед ним образуется тихое место — к которому тут же и тянется дым.

«Понятно тебе? — сказал я мысленно дыму, присев в очередной раз к костру. — Я тебя разгадал, и теперь-то я знаю, чего стоит вся твоя привязанность ко мне: ты просто-напросто подчиняешься ветру. И никакой тут нет мистики…» Но дым продолжал льнуть к коленям, затем подниматься к лицу и выжимать слёзы из глаз. Ему, дыму, не было дела до моих объяснений: наша с ним тайная связь всё равно была много глубже и много прочнее…

Костры и дымы — столь обширная тема, что даже в пределах собственной жизни вспоминается множество разных дымов.

Сейчас за окном сухой солнечный март, и с полей нашей окраины там-сям вьются дымы травяных палов. Они редко бывают густыми: чаще это просто струение жаркого воздуха над прерывистой огненной линией. И, глядя на эти палы, проходя вдоль их фронта, взбивая ногами седой прах золы, — я вспомнил тот пал, которому сам, как и в случае с деревенскою баней, стал невольной причиной.

Мы с другом шли на байдарке по апрельской реке со смешным названием Вытебеть — и увидели под глинистым рыжим обрывом закопчённую кучу камней, что братья-туристы оставили с прошлого года.

— А не истопить ли нам баньку? — предложил я Виталию.

— Отчего же не истопить? — отозвался он.

Мы причалили под обрыв, — мутная Вытебеть недовольно взбурлила под килем байдарки, — и стали устраивать баню. Нам надо было развести над камнями большой костёр, — а пока они нагреваются, сплести из прутьев каркас, которым мы после накроем горячие камни.

Сухостоя вокруг оказалось сколько угодно; скоро огонь поднимался до кромки обрыва, покрытой высохшей прошлогодней травой. Но мы слишком поздно, — когда трава вспыхнула и затрещала и огонь двинулся к недальнему лесу, — осознали своё непростительное легкомыслие.

Лес надо было спасать — и мы, с вёслами наперевес, выскочили из-под обрыва вслед за огнём. До леса было не более сотни шагов, и часть сухой луговины, что отделяла от него, уже оказалась прочерчена ломаной огненной линией. А уж дым валил так, что синего неба за ним почти не было видно.

Мы с Виталием заметались как угорелые. Сначала пытались затоптать пламя или сбить его лопастями вёсел — но проку от этого было немного. Спасло лес — и нашу с Виталием совесть — то, что по всему лугу высилось множество чёрных кротовин. Мы, как лопатой, зачерпывали рыхлую землю веслом, швыряли на пламя — и в огненной линии появлялась полуметровая брешь.

Но хоть способ тушения пала и был нами найден, — на то, чтобы остановить и надёжно похоронить огонь, ушло около часа. К тому времени, как мы засыпали тлеющий луг, — и только остаточный дым курился там-сям от горячей земли, — мы задыхались, были облиты потом и перепачканы сажей.

Конечно, мы так напарились, бегая в огне и дыму, что баню уже можно было и не затевать; но с другой стороны: что ж мы, напрасно устроили пал? И потом, хотелось смыть пот и сажу: а то мы и сами без смеха уже не могли смотреть друг на друга.

Пока догорал костёр на камнях, сплели банный каркас. Получился он невелик: сидеть внутри можно было только на корточках. А накрыли его всем тем тряпьём, что нашли среди наших вещей: байдарочными чехлами и дождевыми накидками, куртками и кусками полиэтиленовой плёнки. Банный чум получился — на загляденье; оставалось поставить его на раскалённую каменку. Мы это и сделали, когда повыбрасывали из костра недогоревшие головни и вымели угли: нахвататься угара никому не хотелось. А когда опустили каркас на горячие камни, он надулся, словно воздушный шар.

Я, пожалуй, не буду подробно описывать, как мы парились: как швыряли горячую воду на камни, как нам обдавало лицо влажным жаром, как мы хлестались колючим еловым веником и как затем бросались в мутную ледяную Вытебеть. Оттуда, из обжигавшего холода, тело само рвалось обратно к горячему пару; а из жаркого банного чума хотелось вновь броситься в холод реки. Ты уж не знал, как остановить сумасшедшие эти качели, что носили тебя из холода в жар и обратно; и, помнится, крикнул другу:

— Брось мне на пути бревно — я иначе не остановлюсь!

Виталий, смеясь, так и сделал — и только сухая, с колючими сучьями, ель остановила безумие моих банных метаний. Но в голове ещё долго клубилась какая-то смутная смесь из воспоминаний о пале и бане, из обрывков реальности и недоумения: что со мной происходит и где я нахожусь? Видно, угара я всё-таки нахватался: словно дым застилал мою душу и мысли. Я был одновременно и здесь, у костра, на котором бурлил котелок, над обрывом и мутной рекой, — но был где-то ещё: там, откуда мог видеть себя — словно со стороны. Я будто знал, что когда-нибудь опишу этот день, эту баню и реку — и дым костерка, что стелился по-над обрывом…

Но пока мы ходили в походы — а большая часть путешествий выпала на конец прошлого века, — небо коптили ещё и иные дымы.

Тогда, на изломе эпох, одна жизнь рушилась, другая ещё не утвердилась, — и вся эта гибель былого и мусорно-дикое зарождение нового происходили в какой-то воистину дымной, болезненной атмосфере. И хоть центральной России было полегче, чем многим окраинам бывшей советской империи, — но дымы поднимались и здесь. Горели бандитские джипы и особняки «новых русских», подожжённые их конкурентами, горели пригородные дачи, занятые замерзающими бомжами, а на свалках чадили костры тех бомжей, кому дач не досталось.

Дымящие свалки — для меня самый наглядный образ той смутной поры. К тому же я жил и живу километрах всего в четырёх от главного мусорного полигона Калуги, — и, когда ветер дул с той стороны, наша окраина вдоволь могла надышаться сладковато-приторным дымом тлевших отбросов. А когда мне доводилось оказаться рядом со свалкой, — то можно было видеть, как по ней бродят люди, как они роются в мусорных кучах и жмутся к тлеющим там-сям костеркам. Вся свалка тогда представлялась огромным костром, на котором дымятся не просто отходы ближайшего города — но сгорает и вся та эпоха, в которой мы жили прежде. И люди, что бродят по свалке, — живут первобытною жизнью, похожей на жизнь самых первых людей; только те начинали историю человечества, а эти, похоже, её завершают. В общем, невесело было смотреть на дымы, что курились над свалкой. И хорошо, что мусорные костры в конце концов перестали дымить: теперь отходы здесь сортируют и большую часть везут на цементный завод, где они служат топливом.

Хочется думать, что в преодолении чада и хаоса, который в конце прошлого века задымил страну, — была и заслуга нашей семьи, терпеливо державшей свою оборону на восточной окраине города. Мы в те годы держались за землю, кормясь тем, что сами же посадили и вырастили неподалёку от дома, — благо на нашей окраине можно было найти пустовавшие «неудобья».

И вот там, отдыхая от крестьянских трудов, мы тоже жгли костерки — но как же они отличались от тех, что дымились на свалке! Наши костры были полными жизни, надежды и радости — тем более что к ним сходилась вся наша семья. Мои мать с отцом, я с женой и наш шестилетний сын Дима — мы устраивались в тени дикой яблони в живописной долине ручья, над рядами окученной тёмно-зелёной картошки, и начинали готовить обед.

Большой костёр нам был не нужен: на дрова вполне хватало и тех сухих сучьев, что мы находили под старой яблоней. И скоро к потрескиванию горящих дров добавлялось шкворчание сала на сковороде, а к горькому дыму костра, что стелился над склоном оврага, — вкусный запах яичницы. Корзинки яиц — благодарность натурой — мне в те годы нередко приносили мои пациенты; так что наш обед на природе был натуральным во всех смыслах слова.

И, конечно, вкусней той яичницы — с зелёным лучком да с «дымком» –мало чего доводилось поесть. Бывало, откинешься к склону оврага — и, полулёжа на травке, подумаешь: «Господи, как хорошо! Вся семья в сборе, картошка окучена, все накормлены, костерок почти догорел, сизый дым стелется по-над зелёной травой — да что ещё нужно для полного счастья?»

Даже в трудные годы нас манили дороги и странствия; и вот, подкопив немного деньжат, вдвоём с молодою женой мы отправились в Крым. Поездка вполне удалась — тем более Лена увидела море впервые, — и одно из ярких воспоминаний о ней, как ни странно, связано тоже с дымом.

Поселились мы в Коктебеле, во дворе колоритной старухи Ляли Ивановой: об этом дворе и его обитателях можно писать отдельную книгу. А долгие жаркие дни мы завершали прогулкой по коктебельской набережной.

Эти вечерние променады бывали чудесны. Непривычная нам праздность и пестрота, многолюдье и гомон не только не раздражали — но казались забавными, милыми, и неспешно плыть по течению галдящей курортной толпы было само по себе наслаждением. А поскольку всё это происходило не где-нибудь, а в Коктебеле, — то чудилось, что на гуляющую по набережной толпу отовсюду устремлён взгляд поэта, некогда жившего здесь. Он смотрел и с вершины горы Кучук-Енышар, где лежит его прах, и с холма Юнге, у подножья которого теперь белеют ягодицы нудистов, и с балкона Дома Поэта, возле которого ныне стоят аж целых два его памятника; и, конечно, поэт смотрел на нас с Карадага, где застыл его скальный двойник, — где, как он писал сам, «огнь древних недр и дождевая влага двойным резцом ваяли облик мой…».

Но мы ехали в Крым не для того, чтобы просто бродить в хмельноватой курортной толпе; мы ехали, помимо прочего, к морю — и в наши вечерние планы входило ещё и купание. Пока совсем не стемнело, мы выбирались из толчеи, хрустели по гальке, — благо опустевший пляж был буквально под боком, — и раздевались на ещё не остывших лежаках. Как известно, ранним утром и на закате морской бриз стихает и море становится гладким. Оно в эти минуты даже не накатывало на берег, а просто бесшумно то выгибало, то опускало свою прозрачную спину, и в стеклянной толще воды кое-где были видны сиреневые парашюты медуз.

Скользнув в перламутровый сумрак, сделав пять-шесть длинных гребков, — ты выныривал уже на порядочном расстоянии от берега. Вперёд уходила морская, всё более синяя, гладь; небо над ней было нежно-дынного цвета. Поведя взгляд направо, в сторону Карадага, ты видел тот самый профиль Волошина, что давно стал символом Коктебеля, а над ним — розовевшее облако, озарённое светом только что севшего там, за Святой горой, солнца; далее, замыкая дугу залива, тянулась полоса набережной, где тёмная зелень акаций и тамарисков перемежалась заплатами разноцветных крыш. Два одинаковых ровных холма поднимались над пестротой набережной, и ты с удовольствием вспоминал как их татарское имя — Ким-Чек — так и русский его перевод: Девичьи Груди.

Затем взгляд соскальзывал к пляжу, и ты видел, как твоя молодая жена аккуратно и не спеша входит в воду. Это было красиво. Балансируя, словно гимнастка на проволоке, она ступала по гальке, и гладкое море так осторожно принимало в себя её стройное тело — как будто Понт сам рад тому, что красивая юная женщина — имя которой Елена! — совершает сейчас омовение в его водах.

Мы долго плыли вдоль берега — я, фыркая и отдуваясь, а Лена бесшумно, без брызг, — и вот тут-то нас и накрывал тот самый шашлычный дым. По набережной курилось не меньше десятка жаровен; пахучий их чад стекал к морю и повисал над вечерней водой. Мы плыли в таких густых ароматах жаркого — что риск захлебнуться слюной был куда больше, чем риск нахлебаться солёной морской воды. Скоро наш молодой голод становился невыносим; и, уже выйдя на берег, я с восторгом читал Мандельштама:

Человек бывает старым,

И под месяцем поджарым

С розоватым винным паром

Полетит шашлычный дым…

А теперь пусть на сцену выходят тандыры. И после крымских ночей, — где морской воздух был смешан с полынною, тёплою горечью степи и где непрерывно трещали цикады, — я вспомню бухарское утро. Его главные звуки — это плач муэдзина, доносившийся от ближайшего минарета, гуление горлинок под застрехами саманных домов и треск хвороста, разгоравшегося в тандырах. Я так хорошо помню звуки утренней Бухары — потому что работал тогда молотобойцем в кузне оружейника Закира, и мне надо было вставать пораньше.

А следом за треском горевшего хвороста до меня доносился и запах дыма: такой домашний и даже родной, что мне начинало мерещиться, будто я всю жизнь прожил в Бухаре, поднимаясь ни свет ни заря, выпивая пиалу-другую кок-чая под старой шелковицей и с наслаждением чувствуя, как ноют плечи после вчерашнего махания кузнечной кувалдой. Горчащий тандырный дымок поутру стелился над всей ремесленной Бухарой, над её плоскими крышами, над дувалами и над айванами; и ещё низкое солнце пронзало косыми лучами его сизовато-седые слои.

Не успевал я допить свой утренний чай, как к горьковатому запаху дыма, которым я был разбужен, примешивался иной, хлебный: значит, сырые лепёшки теста уже были налеплены на раскалённые стенки тандыров. Что ж, пора было завершать чаепитие и отправляться в кузню. Выйдя из дома, я бодро шагал между изгибающихся заборов-дувалов в направлении Ляби-Хауза и с удовольствием думал, что скоро буду вдыхать не вот этот уютный тандырный дымок — а горький угольный дым, что завьётся под сводом кузнечного горна. Этот дым тоже был очень хорош: он сопровождал одно из древнейших ремёсел Востока. И не его ль завитки и узоры застыли на глади вручную откованной стали — те завитки, по которым ценитель с одного взгляда распознаёт настоящий дамасский клинок?

Но мне доводилось забраться ещё дальше, чем в Центральную Азию, — и подышать дымами совсем уже экзотических мест. Вот я схожу с самолётного трапа в аэропорту Дели и жадно втягиваю воздух ноздрями. Но, вместо чего-то экзотически-незнакомого, мой нос неожиданно чувствует нечто родное. Это запах кизячного дыма: то, что и мне самому довелось обонять в раннем детстве (которое началось в степной курской деревне), и то, что вошло в мою генную память как чуть ли не самый привычный из запахов, какими дышали мои отдалённые предки. По сути, это запах коровы, сохранившийся в тех подсохших навозных лепёшках, которые и называются кизяком.

А корова в Индии — всюду. И просто на улицах, где она стоит или лежит, задумчиво жуя жвачку; и в виде бесчисленных чайных стаканов и плошек — потому что чай в Индии варят на молоке; и в виде сладкой простокваши «ласси», предлагаемой на каждом углу; и, наконец, в виде священной коровы — того божества, чьи фигуры и изображения тоже видишь здесь часто. Кстати, и подношения иным божествам — а их в индуизме тысячи — это тоже молочная чашка, стоящая в храме или вылитая в Гангу во время пуджи: так что, не будь в Индии коров, голодали бы не одни только люди, но и местные боги. И мне даже странно, отчего индусы не утверждают — что, дескать, наша земля, со всем её движимым и недвижимым содержимым, покоится на спине какой-нибудь вечной великой коровы?

Но мы вели речь о кизяке и его сладковатом дыме — таком неожиданном посреди современного мегаполиса. Я вскоре познакомился и с его источником: уличными печурками первобытного вида, в которых тлеет кизяк и которые являются столь же характерной деталью индийского городского пейзажа — как шивалингам (символический фаллос Шивы) или свастика, знак древних ариев.

И вот именно сладковатый дымок кизячных жаровен, которым я часто дышал в старых индийских кварталах, — он пробуждал во мне странные мысли и чувства. Я думал: вот точно такие жаровни тлели здесь даже не сотни, а тысячи лет назад; и одна из древнейших цивилизаций планеты вдыхала вот именно этот пахучий дымок. В этом дыму вскипал чай и подрумянивались лепёшки-чапати, и в этом дыму бормотали горшки с чечевичной похлёбкой, древнейшею пищей индусов. Менялось многое — века и тысячелетия, имена властелинов и облики храмов, в страну приходил то буддизм, то ислам, то английское христианство, — а этот кизячный дымок оставался всё тем же, пахучим и неистребимым. Так, может быть, именно дым есть самое прочное и неизменное из того, что меня здесь окружает? Или, иными словами: всё то, что я вижу вокруг — эти дома и машины, идущие люди, коровы и нищие, велорикши и обезьяны на фонарных столбах, — вот эта реальность как раз и является дымом: ибо она с точки зрения вечности утекает меж пальцев, она возникает и исчезает, чтобы снова возникнуть и вновь обмануть нас иллюзией существования.

Выходит, что дым, струящийся над первобытной жаровней, рядом с которой присели на корточки два полуголых, насквозь прокопчённых индуса, — этот дым сохраняется дольше всего? И действительно прочно лишь то, что бесформенно, зыбко и неуловимо?

Тогда-то, окутанный дымом, я и постиг, — насколько мне, европейцу, это возможно, — парадоксальную мысль индуизма. Высшее и глубочайшее, до чего здесь дошёл человеческий ум, — оно выражается мифом о снах и пробуждениях Брамы, плывущего по водам вечности на цветке лотоса. Когда верховное божество засыпает, оно видит сон — который и есть наша жизнь и наш видимый мир. Когда же Брама просыпается и открывает глаза — его сонные грёзы растворяются и исчезают подобные дыму…

В Индии есть и дымы погребальных костров Варанаси. В этом древнейшем из городов человечества, на причалах у Ганги, день и ночь горят мёртвые. Быть сожжённым именно здесь — предел мечтаний индуса: в Индии верят, что душа вместе с дымом вырывается из докучного колеса превращений и улетает из Варанаси напрямую в нирвану.

Я посетил Маникарника-гхат (главное место кремации) поздним вечером. Горело всего одно тело; два других, прикрытые белыми погребальными пеленами, ожидали очереди. Как турист, я мог оценить, до чего же грамотно сложен погребальный костёр. Кривоватые жерди длиной в рост человека были уложены сквозным штабелем в метр высотой — так, что меж ними возникала сильная тяга. Пламя с гулом рвалось сквозь дрова, обливало лежащее сверху тело, — которое скоро было неотличимо от обугленных дров, — а те вспыхнувшие покрывала, какими был укрыт мёртвый, срывало с него и уносило в дымное небо. Я никогда б не поверил, что человек, состоящий в основном из воды, — сгорает так быстро. Вся кремация заняла не более часа; и всё это время я сидел рядом на поленнице дров, ожидающей очередного покойника, и пил густой чай с острым перечным вкусом масалы.

Погребальный дым был хорошо различим в темноте тёплой ночи: широкой белою полосой он поднимался к звёздам, словно мост, соединяющий землю и небо. Он был так осязаемо-плотен, что казалось, не составит большого труда взойти по нему туда, где горит Млечный Путь — который является словно прямым продолжением погребального дыма. В каком-то смысле так именно всё и было: хоть и не весь человек целиком, но частицы его, разделённые и вознесённые пламенем, улетали от земли к звёздам.

И не это ли превращение плотно-тяжёлого в неуловимо-летучее, не эта ли жаркая сублимация тела — наполняла меня, созерцателя, чувством такого покоя? Я уже представлял, что ведь мог бы и я, завершив земной путь в Варанаси, расстаться с тяжёлой, изрядно уже надоевшею плотью — и улететь в виде лёгкого белого дыма в мерцавшую звёздами тёплую тьму…

Поговорим теперь о курении. Сразу признаюсь: я не курильщик, и мой личный курительный опыт ограничен парой кальянов в Египте и несколькими сигарами, которыми угостил меня друг Антон.

Первым настоящим курильщиком, кого я увидел, был мой отец. И то, как он курил трубку, осталось одним из важных воспоминаний детства — тех, какие, возможно, и формируют мировоззрение человека. Интересно, что я помню не только детали курения — все эти чашки трубок и мундштуки, коробки спичек и табачные рыжие крошки, просыпанные на столе, — но помню мысли и ощущения того шестилетнего мальчика, что зачарованно наблюдал за дымящим отцом.

Бывало, я тихо сидел в уголке кабинета, наблюдая, как отец открывает курительную шкатулку и не спеша достаёт из неё предмет за предметом, готовясь к предстоящему ритуалу. Надеюсь, читатель разделит со мною внимание к частностям: так мне самому будет проще осмыслить то, что творилось в моей душе пятьдесят лет назад. Итак, из шкатулки (она, как и две прокуренных трубки, сохранилась доселе) извлекались: одна из тех самых трубок, пакет с табаком — точней, два пакета: обычно отец смешивал болгарское «Золотое руно» с табаком «Капитанский», и получалась смесь с упоительным горько-медовым запахом, напоминавшим мне, в свой черёд, то, как пахли дымом и мёдом ульи прадеда в Выгорном, где я провёл раннее детство, — затем доставалась вязальная спица, комок ваты (из них изготавливался шомпол для прочищения мундштука) и коробок спичек: он сухо гремел в кулаке, если им потрясти. Эти предметы раскладывались в привычном порядке на истёртой локтями писателя поверхности письменного стола, а рядом ставилась треугольная пепельница из тёмно-зелёного малахита, привезённая отцом из Нижнего Тагила, где он служил врачом ракетного полка.

Потом отец чистил трубку. На вязальную спицу наворачивался клочок ваты — получался этакий белый цветок на чернеющем стебле, затем мундштук отсоединялся от чашки трубки, и шомпол с белым султаном из ваты туго входил в его просмолённый канал. Ватный блондин мгновенно делался жгучим брюнетом. Сбросив смоляную липкую вату в пепельницу, отец прочищал мундштук ещё пару раз, продувал его, а затем принимался готовить табачную смесь. Щепотью он брал табак из двух разных пакетов — стружки «Золотого руна» были светлей и длинней «Капитанского» — и высыпал его прямо на стол. Затем перемешивал эти два сорта — получалась пахучая пёстрая, чёрно-рыжая кучка, и начинал набивать табаком трубку. Причём все эти действия производились обычно в молчании; точнее сказать, я был так поглощён созерцанием, что никаких слов — даже если они и произносились — моя память не сохранила.

Смахнув ребром ладони остаток табачной смеси в один из пакетов, отец приступал к самому волнительному для меня моменту: раскуриванию трубки. Вложив мундштук в губы, он сначала шумно втягивал воздух сквозь плотно набитый табак, проверяя, хорошо ли тянется трубка. Потом брал в руку гремящий спичечный коробок. Верней, даже так: он сначала встряхивал им возле уха, чтобы узнать, есть ли там спички; а для меня это сухое погромыхивание коробка было как нервная барабанная дробь перед эффектным цирковым номером. Я даже переставал дышать, чтобы не пропустить самое главное: чудо опрокидывания огня.

Вот отец шаркал спичкой о борт коробка — головка искрила, — и над спичкой качался лоскуток алого пламени. Поднесённое к трубке пламя являло собой колеблющийся треугольник, направленный острой вершиною вверх. Но когда отец с силой втягивал воздух, — треугольник огня опрокидывался вниз!

Этот огненный переворот длился доли секунды — но совершенно меня поражал. Тогда, шестилетним, я впервые увидел и осознал, что в мире возможно чудо: то, что попирает законы привычной жизни и словно выворачивает мир наизнанку, — или, как это вот пламя, опрокидывает наоборот. И спустя много лет, вспоминая эффект опрокидывания огня, я стал думать: а вдруг и само время, при известных условиях, может быть обращено вспять? Да оно отчасти и обращается, начиная течь в прошлое, — например, при воспоминаниях об отцовской курительной трубке…

…А отец, пока я неслышно сидел в уголке его кабинета, попыхивал трубкой, и клубы синего дыма всё сильней заволакивали его лицо. К тому же, как всякий настоящий курильщик, он в эти минуты становился задумчив и отрешён. Можно сказать, он уходил от меня сразу в двух направлениях: в клубящийся дым — и в себя самого. И мне очень хотелось задать ему тот вопрос, который, за всю свою жизнь, я так и не задал: куда ж ты уходишь, отец?

Ни трубок, ни сигарет курить мне не доводилось — а вот несколько сигар я выкурил. Мой друг, художник Антон, состоит членом сигарного клуба; и в гостях у него приходилось взять в руку продолговатое кожисто-хрусткое тельце сигары.

Курение сигары — это настоящее театральное представление. Недаром для него полагается надеть специальный костюм под названием «смокинг» и заплатить немалую сумму за входной билет в этот театр: настоящая кубинская смуглянка стоит дорого. Мы с Антоном, конечно, обходились без смокингов и без курительных кабинетов с камином и старым дворецким, подающим нам длинные «сигарные» спички; но и наш упрощённый театр был всё-таки театром. Было очень приятно сесть, развалившись, принять в дар от хозяина эту самую смуглянку-актрису, чья талия перехвачена ярким бантом, — и покрутить в пальцах продолговатое и совершенно живое на ощупь тело сигары.

А затем полагалось приступить к декапитации, отсечению головы. Конечно, так обрезание сигары не называют — это уж я ввернул для красного словца, — но инструмент для обрезки сигар окрестили именно гильотиной. Когда кончик сигары, хрустнув, отпал под ножом, — курильщик затягивается ею вхолостую, ещё не поджигая: чтоб узнать разницу между холодной, пока равнодушной красоткой — и той, что вот-вот, распаляясь всё больше, отдаст вам свою жизнь и душу.

Разумеется, каждый сигарный курильщик знает предание о потном бедре кубинки, на котором якобы сворачивается настоящая «гавана». И, наверное, каждому чудятся — в том пряном запахе, что он вдыхает сквозь лист ещё незажжённой сигары, — карибские жаркие женщины, что живут только страстью и ради неё. Не потому ли сигару так долго ласкают и гладят, мнут в пальцах, подносят к ноздрям и губам, мечтательно прикрывая при этом глаза, — что все эти действия есть замена того, что возможно только во снах или грёзах, в мечтах о какой-то безумной и недостижимой любви? Но так ведь и сцена театра порой заменяет нам жизнь, и мы утоляем томленье души — бутафорскими теми страстями, что видим в сиянии рампы?

Однако не пора ли зажечь нашу с вами сигару? Тут свой ритуал, свои тонкости: от прогревания обёрточного листа — сигара при этом медленно проворачивается в огне — до раздувания тлеющего табака, напоминающего раздувание углей костра.

Но вот сигара раскурена, и перед каждым дымится ручной ароматный костёр. Если в комнате сумрачно (а впотьмах курится лучше всего), то при каждой затяжке лицо твоего собеседника на короткое время выступает из темноты — крупно и резко обозначаются очки, губы, нос, — а потом его профиль опять тонет во мраке. Выглядит это эффектно, но чуть жутковато: кажется, твой друг жив лишь постольку, поскольку дышит и тлеет его сигара; но стоит ей догореть — и он сам растворится во тьме…

Вот теперь, окурённые сложным дымом сигары, да ещё чуть захмелевшие от коньяка — два бокала стоят между пепельницей и бутылкой, — мы можем поговорить о серьёзных вещах: например, о жизни и смерти.

В театре сигары всегда ставят одну и ту же пьесу: разыгрывают сюжет о нашем будущем исчезновении. Ведь тлеющая сигара — это, можно сказать, само воплощённое время. Вот её прошлое — седой пепел, вот настоящее — дымный огненный поясок, в котором смыкаются прошлое с будущим, — а вот будущее: то, которое скоро само станет прошлым. Само прогорание сигары, с продвижением тлеющего огонька по её продолговатому телу, от мертвенно-пепельной части к пока что живой и упругой, согретой не только твоими губами и пальцами, но и неотвратимо близящимся огнём, — само это неудержимое продвижение к смерти есть образ и символ нашего земного существования.

Вообще, моя жизнь — точнее, её осознание — помещается между двух истин, которые, при их видимой противоположности, неразрывно сосуществуют и дополняют друг друга. Одна гласит: «Всё есть дым», — а другая: «Всё — бог».

И за каждой из них стоит целое мировоззрение. Взгляд на мир, говорящий нам, что всё мимолётно и тленно, — что, в сущности, нет ни мира, ни нас самих, пытающихся его осознать, — этот взгляд мы привыкли обозначать как буддийский.

Взгляд же иной — «Deus conservat оmnia» — это взгляд христианский. Согласно ему, даже дым — это некая сущность, живущая в Боге, угодная Богу, и хранимая им. «Однажды — значит, навсегда»: вот формула этого мировоззрения. Даже краткое, призрачно-неуловимое, даже то, что мы едва можем увидеть, познать, ощутить — вот такое, как дым — это всё же часть бытия, часть Творения: значит, это действительно существует.

И сейчас, размышляя о дыме — и вспомнив известную поговорку: что, дескать, нет дыма без огня, — я подумал: а ведь она выражает ещё одно доказательство существования Бога. И как нельзя, — точней сказать, глупо — сомневаться в этой народной мудрости, так же глупо и отрицать существование Бога. Только в нашем случае «дым» — это то, что люди всех стран и эпох думают и говорят о существовании высших, творящих мир сил. Сколько живёт на земле человек — столько он и размышляет о Божестве; но помыслить возможно лишь то, что действительно существует: «дым» наших мыслей может быть вызван только «огнём» реально сущего Бога. Да, вот именно так: всё, даже дым — говорит нам о Боге, о том, что есть связь между этим земным исчезающим миром — и миром небесным. Всё исчезает — и всё остаётся; всё тленно — и всё сохраняется в вечности.

Вот и в храме, когда идёт служба — и ладанный дым, вытекая из мерно звякающего кадила, наполняет пространство, окутывает прихожан, поднимается к куполу, — и в храме дым ладана говорит нам о том же: о Боге. Ведь ладанный дым — это символ присутствия Духа Святаго; не случайно же и волхвы — Каспар, Балтазар, Мельхиор — принесли в дар младенцу Христу кроме золота ладан и смирну: то, чему надлежит воскуряться и благоухать, что возносит людские сердца от юдоли земной — в бесконечность…

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *