Может быть именно это что я невольно обманул старуху так
Может быть именно это что я невольно обманул старуху так
Мифотворчество Евгения Замятина
Большинством современных читателей Е. Замятин воспринимается, пожалуй, как автор одного произведения – романа «Мы». Действительно, для самого писателя роман явился итогом многолетних художественных поисков, экспериментов, самым выстраданным и потому самым дорогим творением. Однако замятинское наследие настолько разнообразно по тематике, стилю, языку, что видеть в писателе исключительно автора знаменитой антиутопии было бы непростительным упрощением. В произведениях Замятина встретились и причудливым образом соединились традиции русской и европейской литературы, достижения искусства и науки. Творческая мысль писателя, кажется, питается противоречиями, подобно электрическому разряду, пробегающему между противоположно заряженными полюсами.
Писатель, заявивший о себе как о продолжателе традиций Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Достоевского, тем не менее настойчиво призывал своих коллег обратить взоры на Запад, научиться у европейских писателей строить динамичный, занимательный сюжет.
Математик и кораблестроитель по образованию, Е. Замятин пытается в своих теоретических работах выявить и обосновать законы, а может быть, даже вывести некую формулу современного искусства. «Математический» подход к искусству, безусловно, давал о себе знать не только в его литературоведческих, но и собственно литературных произведениях, в которых современники обнаруживали подчас излишнюю рассудочность, «выстроенность». Основания для подобных упреков, конечно, были. Замятин и своим творчеством, и самой манерой поведения поддерживал свою репутацию человека сдержанного, несколько педантичного. Не случайно А. Блок назвал Замятина московским англичанином, и это прозвище крепко срослось с писателем. Замятин великолепно владел английским, увлекался английской литературой, был горячим поклонником творчества Уэллса, кроме того, он некоторое время жил и работал в Англии. Однако вот что интересно: находясь в Англии, Замятин пишет о России, а по возвращении на родину создает произведения, в которых пытается обобщить свой зарубежный опыт. Более того, и в конце своей жизни, находясь в эмиграции, во Франции, он свои произведения пишет в основном на русском языке, оставаясь для европейцев русским, даже «слишком» русским писателем.
Может возникнуть ощущение, что Замятину доставляет удовольствие постоянно обманывать читательские ожидания, разрушая некие стереотипные представления о себе. Дело, думается, в другом. Замятин, как он признается в своей автобиографии, с детства привык идти по пути наибольшего сопротивления, ставить эксперименты над собой, действовать вопреки обстоятельствам.
Замятин – еретик и бунтарь, революционер по своей натуре, поэтому он борется с любыми проявлениями косности – и в общественной жизни, и в политике, и в науке, и в искусстве. Так, он сражается с самодержавием, пока оно прочно удерживает свои позиции, и вступает в другое сражение – с зарождающимся на его глазах советским строем. В двадцатые – тридцатые годы прошлого века, будучи для представителей советской литературной общественности ярым антисоветчиком, он воспринимается русской эмиграцией как последовательный марксист. Для самого писателя в этом нет никакого противоречия: он признается, что навсегда отдал себя борьбе с консерватизмом, или, в терминах самого писателя, энтропией, где бы он ни столкнулся с ее проявлениями – в царской ли России, в Англии, в молодом ли Советском государстве. В своем письме Сталину Замятин называет себя «неудобным» писателем, понимая, что его идеи идут вразрез с господствующей идеологией.
«Неудобным» для власти Замятин оказался не только при жизни, но и на долгие годы после смерти, поскольку его творчество, и особенно роман «Мы», с течением времени не только не теряло, но и приобретало все большую актуальность – по мере того как сбывались самые мрачные пророчества писателя. Лишь в конце восьмидесятых годов ХХ века имя и творчество Замятина, хорошо известные на Западе, вернулись наконец в русскую литературу. Возвращение писателя состоялось в то время, когда отечественного читателя интересовали не столько художественные достоинства замятинской прозы, сколько ее идеологическая подоплека. Сейчас, освободившись от стереотипов и клише, мы видим в Замятине именно художника, непревзойденного мастера слова, блестящего стилиста, умеющего соединить яркую образность с ясностью и «прозрачностью» текста, – поистине классика отечественной литературы, писателя с интересной и сложной судьбой.
Евгений Иванович Замятин родился в 1884 году в Лебедяни, маленьком городке недалеко от Тамбова, и первые восемнадцать лет своей жизни провел в русской провинции, том крае, о котором, по словам самого Замятина, писали Толстой и Тургенев. Любовь и восхищение родной природой, «крепчайшим русским языком Лебедяни», конскими ярмарками уживается в нем с критическим отношением к отсталой, косной, неподвижной российской глубинке. В первом крупном произведении Замятина – повести «Уездное» (1913) – изображена именно такая российская глубинка, некое неподвижное «темное царство». Эта повесть принесла Замятину известность и заставила говорить о нем как о крупном мастере слова. Его герой со странным именем Барыба стал воплощением бездуховности, алчности и животных инстинктов. Тема российской глубинки звучит и в других произведениях писателя – повестях «Алатырь», «На куличках», а также в так называемой малой прозе писателя – рассказах «Непутевый», «Чрево», «Старшина», «Кряжи» и других. Позже Замятин покинет провинциальную Русь, не только в жизни, но и в своем творчестве осваивая вместе со своими героями новые пространства – Петербург, Лондон, Джесмонд. Однако на новом витке своего литературного пути писатель вернется в эту знакомую ему с детства настоящую Русь – именно Русь, а не Россию, – с тем чтобы увидеть ее по-новому.
К моменту вступления в большую литературу Замятин имел за плечами значительный жизненный опыт. Получив по окончании Петербургского политехнического института профессию инженера-кораблестроителя, он преподает на кафедре корабельной архитектуры, помещает свои работы в специальных технических журналах. Много позже, в одном из интервью, он так оценит свои достижения: «Шесть томов прозы, шесть пьес и шесть ледоколов», а свою профессию определит как «еретичество». До 1917 года быть еретиком значило быть на стороне большевиков, и Замятин еще студентом участвовал в политических демонстрациях, в 1905 году проводил агитацию среди рабочих на Выборгской стороне. Он неоднократно находился под арестом, его высылали из Петербурга на родину, в Лебедянь. Не менее насыщенной была и творческая жизнь Замятина. Он сблизился с литературной группой «Заветы», в которую входили А. М. Ремизов, М. М. Пришвин и другие известные писатели.
В 1916 году Замятин отправляется в Англию, где работает по специальности, – на судоверфях Глазго, Нью-Кастла, Саус-Шилдса он участвует в строительстве первых русских ледоколов. Англия поразила Замятина своей технической мощью, и все же, как это ни парадоксально, увиденная писателем страна чем-то неуловимо напоминала русскую провинцию. Сходство это проявлялось в боязни движения, свободы, стихии или, в терминах Замятина, в отсутствии «энергии». По сути, замятинская российская глубинка и замятинская Англия – это разные воплощения одного явления – неподвижности, энтропии, в конечном счете – смерти. Итогом пребывания Замятина в Англии стали его «английские» произведения – повесть «Островитяне» (1917) и рассказ «Ловец человеков» (1918). На смену живущему инстинктами русскому Барыбе пришел английский человек-автомат, человек-робот – это и мистер Дьюли, одержимый идеей принудительного спасения своих сограждан, и мистер Краггс, ханжески рассуждающий о добродетели и наживающийся на человеческих «пороках». «Еретик» Замятин так же, как до этого отвергал в «Уездном» растительную жизнь, теперь обличает механизированную, бессмысленную жизнь так называемого цивилизованного человека. Подобно Гоголю, в свое время сопоставившему Коробочку со столичной дамой и сумевшему увидеть в крупном сановнике человека-кулака Собакевича, Замятин выявляет сходные черты в характерах внешне непохожих друг на друга людей. Свое внутреннее родство с Гоголем Замятин ощущал на протяжении всей своей жизни. Как и его великий предшественник, Замятин переезжает из подарившей ему индивидуальную манеру письма провинции в Петербург. Сказовую манеру письма, ориентированную на воссоздание языковых особенностей жителей провинциальной Руси, сменит иной стиль – своеобразная поэтическая, или орнаментальная, проза, как в свое время пасичник Рудый Панько из «Повестей на хуторе близ Диканьки» уступил место самому автору с его романтически приподнятой речью. Кроме того, следует отметить, что и у Гоголя, и у Замятина сказ и «поэтическая» проза тесно взаимодействуют между собой.
Роман «Мы»
Запись 6-я
Конспект: Случай. Проклятое «ясно». 24 часа
Повторяю: я вменил себе в обязанность писать, ничего не утаивая. Поэтому, как ни грустно, должен отметить здесь, что, очевидно, даже у нас процесс отвердения, кристаллизации жизни еще не закончился, до идеала еще несколько ступеней. Идеал (это ясно) там, где уже ничего не случается, а у нас. Вот не угодно ли: в Государственной Газете сегодня читаю, что на площади Куба через два дня состоится праздник Правосудия. Стало быть, опять какой-то из нумеров нарушил ход великой Государственной Машины, опять случилось что-то непредвиденное, непредвычислимое.
И, кроме того, нечто случилось со мной. Правда, это было в течение Личного Часа, то есть в течение времени, специально отведенного для непредвиденных обстоятельств, но все же.
— Это я, I-330. Я сейчас залечу за вами, и мы отправимся в Древний Дом. Согласны?
Через 5 минут мы были уже на аэро. Синяя майская майолика неба и легкое солнце на своем золотом аэро жужжит следом за нами, не обгоняя и не отставая. Но там, впереди, белеет бельмом облако, нелепое, пухлое, как щеки старинного «купидона», и это как-то мешает. Переднее окошко поднято, ветер, сохнут губы, поневоле их все время облизываешь и все время думаешь о губах.
— Солнце-то, а? Ну что, что? Ах, проказница, ах, проказница! Зна-ю, знаю! Ну, ладно: одни идите, я уж лучше тут, на солнце.
Когда поднимались по широкой, темной лестнице, I сказала:
— Я чувствую себя очень виноватой. Ясно, что должна быть не «просто-так-любовь», а «потому-что-любовь». Все стихии должны быть.
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.
— Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы.
Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется, совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень разумную вещь:
— Ясно. То есть я хотел. (Это проклятое «ясно»!)
— Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас.
— А если бы я вас попросила остаться здесь со мной?
— Послушайте: вы. вы сознаете, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме.
Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра.
— Вот даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и.
— А не в сущности (острая улыбка-укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет?
— Одну минутку. Можно?
— Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна.
Я повернул медную холодную ручку:
— Вы позволите мне взять аэро?
— О да, конечно! Пожалуйста.
Там, на солнце, у выхода, как растение, дремала старуха. Опять было удивительно, что раскрылся ее заросший наглухо рот и что она заговорила:
Но я после этой глупой истории так устал. И потом, законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: еще целых 24 часа.
Мы (5 стр.)
Я открыл тяжелую, скрипучую, непрозрачную дверь – и мы в мрачном, беспорядочном помещении (это называлось у них «квартира»). Тот самый, странный, «королевский» музыкальный инструмент – и дикая, неорганизованная, сумасшедшая, как тогдашняя музыка, пестрота красок и форм. Белая плоскость вверху; темно-синие стены; красные, зеленые, оранжевые переплеты древних книг; желтая бронза – канделябры, статуя Будды; исковерканные эпилепсией, не укладывающиеся ни в какие уравнения линии мебели.
Я с трудом выносил этот хаос. Но у моей спутницы был, по-видимому, более крепкий организм.
– Это – самая моя любимая… – и вдруг будто спохватилась – укус-улыбка, белые острые зубы. – Точнее: самая нелепая из всех их «квартир».
– Или еще точнее: государств, – поправил я. – Тысячи микроскопических, вечно воюющих государств, беспощадных, как…
– Ну да, ясно… – по-видимому, очень серьезно сказала I.
Мы прошли через комнату, где стояли маленькие, детские кровати (дети в ту эпоху были тоже частной собственностью). И снова комнаты, мерцание зеркал, угрюмые шкафы, нестерпимо пестрые диваны, громадный «камин», большая, красного дерева кровать. Наше теперешнее – прекрасное, прозрачное, вечное – стекло было только в виде жалких, хрупких квадратиков-окон.
– И подумать: здесь «просто-так-любили», горели, мучились… (опять опущенная штора глаз). – Какая нелепая, нерасчетливая трата человеческой энергии, не правда ли?
Она говорила как-то из меня, говорила мои мысли. Но в улыбке у ней был все время этот раздражающий икс. Там, за шторами, в ней происходило что-то такое – не знаю что, что выводило меня из терпения; мне хотелось спорить с ней, кричать на нее (именно так), но приходилось соглашаться – не согласиться было нельзя.
Вот остановились перед зеркалом. В этот момент я видел только ее глаза. Мне пришла идея: ведь человек устроен так же дико, как эти вот нелепые «квартиры», – человеческие головы непрозрачны, и только крошечные окна внутри: глаза. Она как будто угадала – обернулась. «Ну, вот мои глаза. Ну?» (Это, конечно, молча.)
Передо мною два жутко-темных окна, и внутри такая неведомая, чужая жизнь. Я видел только огонь – пылает там какой-то свой «камин» – и какие-то фигуры, похожие…
Это, конечно, было естественно: я увидел там отраженным себя. Но было неестественно и непохоже на меня (очевидно, это было удручающее действие обстановки) – я определенно почувствовал себя пойманным, посаженным в эту дикую клетку, почувствовал себя захваченным в дикий вихрь древней жизни.
– Знаете что, – сказала I, – выйдите на минуту в соседнюю комнату. – Голос ее был слышен оттуда, изнутри, из-за темных окон-глаз, где пылал камин.
Я вышел, сел. С полочки на стене прямо в лицо мне чуть приметно улыбалась курносая асимметрическая физиономия какого-то из древних поэтов (кажется, Пушкина). Отчего я сижу вот – и покорно выношу эту улыбку, и зачем все это: зачем я здесь, отчего это нелепое состояние? Эта раздражающая, отталкивающая женщина, странная игра…
Там стукнула дверь шкафа, шуршал шелк, я с трудом удерживался, чтобы не пойти туда, и – точно не помню: вероятно, хотелось наговорить ей очень резких вещей.
Но она уже вышла. Была в коротком, старинном ярко-желтом платье, черной шляпе, черных чулках. Платье легкого шелка – мне было ясно видно: чулки очень длинные, гораздо выше колен, и открытая шея, тень между…
– Послушайте, вы, ясно, хотите оригинальничать, но неужели вы…
– Ясно, – перебила I, – быть оригинальным – это значит как-то выделиться среди других. Следовательно, быть оригинальным – это нарушить равенство… И то, что на идиотском языке древних называлось «быть банальным», у нас значит: только исполнять свой долг. Потому что…
– Да, да, да! Именно. – Я не выдержал. – И вам нечего, нечего…
Она подошла к статуе курносого поэта и, завесив шторой дикий огонь глаз, там, внутри, за своими окнами, сказала на этот раз, кажется, совершенно серьезно (может быть, чтобы смягчить меня), сказала очень разумную вещь:
– Не находите ли вы удивительным, что когда-то люди терпели вот таких вот? И не только терпели – поклонялись им. Какой рабский дух! Не правда ли?
– Ясно… То есть я хотел… (Это проклятое «ясно»!)
– Ну да, я понимаю. Но ведь, в сущности, это были владыки посильнее их коронованных. Отчего они не изолировали, не истребили их? У нас…
– Да, у нас… – начал я. И вдруг она рассмеялась. Я просто вот видел глазами этот смех: звонкую, крутую, гибко-упругую, как хлыст, кривую этого смеха.
Помню – я весь дрожал. Вот – ее схватить – и уж не помню что… Надо было что-нибудь – все равно что – сделать. Я машинально раскрыл свою золотую бляху, взглянул на часы. Без десяти 17.
– Вы не находите, что уже пора? – сколько мог вежливо сказал я.
– А если бы я вас попросила остаться здесь со мной?
– Послушайте: вы… вы сознаете, что говорите? Через десять минут я обязан быть в аудиториуме…
– …И все нумера обязаны пройти установленный курс искусства и наук… – моим голосом сказала I. Потом отдернула штору – подняла глаза: сквозь темные окна пылал камин. – В Медицинском Бюро у меня есть один врач – он записан на меня. И если я попрошу – он выдаст вам удостоверение, что вы были больны. Ну?
Я понял. Я наконец понял, куда вела вся эта игра.
– Вот даже как! А вы знаете, что, как всякий честный нумер, я, в сущности, должен немедленно отправиться в Бюро Хранителей и…
– А не в сущности (острая улыбка-укус). Мне страшно любопытно: пойдете вы в Бюро или нет?
– Вы остаетесь? – я взялся за ручку двери. Ручка была медная, и я слышал: такой же медный у меня голос.
– Одну минутку… Можно?
Она подошла к телефону. Назвала какой-то нумер – я был настолько взволнован, что не запомнил его, и крикнула:
– Я буду вас ждать в Древнем Доме. Да, да, одна…
Я повернул медную холодную ручку:
– Вы позволите мне взять аэро?
– О да, конечно! Пожалуйста…
Там, на солнце, у выхода, как растение, дремала старуха. Опять было удивительно, что раскрылся ее заросший наглухо рот и что она заговорила:
– А эта ваша – что же, там одна осталась?
Старухин рот снова зарос. Она покачала головой. По-видимому, даже ее слабеющие мозги понимали всю нелепость и рискованность поведения этой женщины.
Ровно в 17 я был на лекции. И тут почему-то вдруг понял, что сказал старухе неправду: I была там теперь не одна. Может быть, именно это – что я невольно обманул старуху – так мучило меня и мешало слушать. Да, не одна: вот в чем дело.
После 21.30 у меня был свободный час. Можно было бы уже сегодня пойти в Бюро Хранителей и сделать заявление.
Но я после этой глупой истории так устал. И потом, законный срок для заявления двое суток. Успею завтра: еще целых 24 часа.
Запись 7-я
Конспект:
Ресничный волосок. Тэйлор. Белена и ландыш
Ночь. Зеленое, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; желтое, как апельсин, платье. Потом – медный Будда; вдруг поднял медные веки – и полился сок: из Будды. И из желтого платья – сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам – и какой-то смертельно-сладостный ужас…
Проснулся: умеренный, синеватый свет; блестит стекло стен, стеклянные кресла, стол. Это успокоило, сердце перестало колотиться. Сок, Будда… что за абсурд? Ясно: болен. Раньше я никогда не видел снов. Говорят, у древних это было самое обыкновенное и нормальное – видеть сны. Ну да: ведь и вся жизнь у них была вот такая ужасная карусель: зеленое – оранжевое – Будда – сок. Но мы-то знаем, что сны – это серьезная психическая болезнь. И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь… Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу, какое-то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нем забыть ни на секунду…
Бодрый, хрустальный колокольчик в изголовье: 7, вставать. Справа и слева сквозь стеклянные стены я вижу как бы самого себя, свою комнату, свое платье, свои движения – повторенными тысячу раз. Это бодрит: видишь себя частью огромного, мощного, единого. И такая точная красота: ни одного лишнего жеста, изгиба, поворота.
Да, этот Тэйлор был, несомненно, гениальнейшим из древних. Правда, он не додумался до того, чтобы распространить свой метод на всю жизнь, на каждый шаг, на круглые сутки – он не сумел проинтегрировать своей системы от часу до 24. Но все же как они могли писать целые библиотеки о каком-нибудь там Канте – и едва замечать Тэйлора – этого пророка, сумевшего заглянуть на десять веков вперед.
Кончен завтрак. Стройно пропет Гимн Единого Государства. Стройно, по четыре – к лифтам. Чуть слышное жужжание моторов – и быстро вниз, вниз, вниз – легкое замирание сердца…
И тут вдруг почему-то опять этот нелепый сон – или какая-то неявная функция от этого сна. Ах да, вчера так же на аэро – спуск вниз. Впрочем, все это кончено: точка. И очень хорошо, что я был с нею так решителен и резок.
Как сквозь сон: здесь, в твердом числовом мире, кто-то сел рядом со мной, кто-то слегка толкнул, сказал «простите».
Может быть именно это что я невольно обманул старуху так
© ООО «Издательство Родина», 2020
Вы все-таки непременно хотите от меня автобиографию[1]. Но ведь вам придется ограничиться только наружным осмотром и разве слегка взглянуть в полутемные окна: внутрь я редко кого зову. А снаружи вы увидите немного.
Вы увидите очень одинокого, без сверстников, ребенка на диване, животом вниз, над книгой – или под роялью, а на рояли играет мать Шопена. Два шага от Шопена – и уездное – окна с геранью, посреди улицы – поросенок привязан к колышку и трепыхаются куры в пыли. Если хотите. географии – вот она: Лебедянь», самая разрусская – тамбовская, о какой писали Толстой и Тургенев; хронология: конец 80-х, 90-е годы. А потом – Воронеж, гимназия, пансион, скука, на большой Дворянской бешеные собаки. И одна такая – тяпнула меня за ногу. Я тогда очень любил производить над собой опыты и решил посмотреть: взбешусь или нет. А главное, было очень любопытно: что я буду чувствовать, когда подойдет срок беситься (две недели после укуса). Чувствовал много, но через две недели не взбесился, а потому заявил инспектору, что я – бешеный, и меня – тотчас же Москву, делать прививки.
Ну – что ж: значит, я могу сочинять рассказы и их будут печатать, а поэтому три следующих года я писал только… о ледоколах, теплоходах, рефулерах, о «Теоретическом исследовании работы землечерпательниц». Никак иначе было нельзя: я был оставлен при кафедре корабельной архитектуры и занимался преподаванием на кораблестроительном факультете (занимаюсь и теперь).
Если я что-нибудь значу в русской литературе, то этим я целиком обязан Петербургскому Охранному Отделению: в 1911 году оно выслало меня из Петербурга, и я года два очень безлюдно жил в Лахте. Там от белой зимней тишины и зеленой летней – я написал «Уездное». После чего покойный Измайлов[2] решил печатно, что я – в высоких сапогах, уездный, лохматый, с толстой палкой – и был очень удивлен, когда я оказался совсем не таким.
Впрочем, совсем не таким я стал после Англии, где во время войны прожил около двух лет. Там – строил корабли, смотрел развалины замков, слушал, как бахают бомбы с немецких цеппелинов, писал повесть «Островитяне». Очень жалко, что не видел февральской революции и знаю только октябрьскую (как раз к октябрю, все время в спасательном поясе с потушенными огнями мимо немецких подводок – я вернулся в Петербург). Это все равно, что никогда не знать влюбленности и однажды утром проснуться женатым, уже лет этак десять.
Сейчас пишу немного – вероятно, оттого, что становлюсь к себе все требовательнее. Три новых тома («На куличках», «Островитяне» и «Сказки») – три года лежат в из дательстве Гржебина и начинают печататься только теперь[3].
Четвертым будет этот роман «Мы» – самая моя шуточная и самая серьезная вещь.
А пожалуй, самые серьезные и интересные романы не написаны мной, но случились в моей жизни.
По самой середине карты – кружочек: Лебедянь – та самая, о какой писали Толстой и Тургенев. В Лебедяни – родился (1884). Рос под роялем: мать – хорошая музыкантша. Года в четыре – уже читал. Детство – почти без товарищей: товарищи – книги. До сих пор помню дрожь от Неточки Незвановой Достоевского, от тургеневской «Первой любви». Это были старшие и, пожалуй, страшные; Гоголь – был другом.
Все это сейчас – как вихрь: демонстрации на Невском, казаки, студенческие и рабочие кружки, любовь, огромные митинги в Университете и Институтах. Тогда был большевиком (теперь – не большевик), работал в Выборгском районе; одно время в моей комнате была типография. Сражался с кадетами в студенческом Совете Старост. Развязка, конечно, – в одиночке на Шпалерной.
В начале 1916 г. уехал в Англию – строить русские ледоколы; один из самых крупных наших ледоколов «Ленин» (бывш. «Александр Невский») – моя работа.
Когда в английских газетах запестрели жирные заголовки: «Abdication of Tzar!», «Revolution in Russia»[5] – в Англии стало невмочь; и в сентябре 1917 г. вернулся в Россию. Практическую технику здесь бросил, и теперь у меня – только литература и преподавание в Политехническом Институте.
Сидел в одиночке пока всего только два раза: в 1905-6 году и в 1922 г.; оба раза – на Шпалерной и оба раза, по странной случайности, в одной и той же галерее. Высылали меня трижды: в 1906 г., в 1911 г. и в 1922 г. Судили один раз: в Петербургском Окружном Суде – за повесть «На куличках».
Как дыры, прорезанные в темной, плотно задернутой занавеси – несколько отдельных секунд из очень раннего детства[6].
Столовая, накрытый клеенкой стол, и на столе блюдо с чем-то странным, белым, сверкающим, и – чудо! – это белое вдруг исчезает на глазах неизвестно куда. В блюде – кусок еще незнакомой, некомнатной, внешней вселенной: в блюде принесли показать мне снег, и этот удивительный снег – до сих пор.
В этой же столовой. Кто-то держит меня на руках перед окном, за окном – сквозь деревья красный шар солнца, все темнеет, я чувствую: конец, – и страшнее всего, что откуда-то еще не вернулась мать. Потом я узнал, что «кто-то» моя бабушка и что в эту секунду я был на волос от смерти: мне было года полтора.
Позже: мне года два-три. Первый раз – люди, множество, толпа. Это – в Задонске: отец и мать поехали туда на шарабане и взяли меня с собой. Церковь, голубой дым, пение, огни, по-собачьи лает кликуша, комок в горле. Вот кончилось, прут, меня – щепочку – несет с толпой наружу, вот я уже один в толпе: отца с матерью нет, и их больше никогда не будет, я навсегда один. Сижу на какой-то могиле; солнце, горько плачу Целый час я жил в мире один.
В Воронеже. Река, необычно странный мне ящик купальни, и в ящике (я потом вспомнил это, когда видел в бассейнах белых медведей) плещется огромное, розовое, тучное выпуклое женское тело – тетка моей матери. Мне любопытно и чуть жутковато: я в первый раз понимаю, что это женщина.
Я жду у окна, гляжу на пустую, с купающимися в пыли курами, улицу. И наконец едет наш тарантас: везут из гимназии отца, он – на нелепо высоком сиденье, с тростью, поставленной между колен. Я жду с замиранием сердца обеда – за обедом торжественно разворачиваю газету и читаю вслух огромные буквы: «Сын Отечества». Я уже знаю эту таинственную вещь – буквы. Мне года четыре.