Люди нашего царя о чем книга
Люди нашего царя (сборник)
Посоветуйте книгу друзьям! Друзьям – скидка 10%, вам – рубли
© ООО «Издательство АСТ»
Предисловие
Каких только людей нет у нашего царя!
Однажды обнаруживаешь, что тебя нет. Ты разбит на тысячу кусков, и у каждого куска свой глаз, нос, ухо. Зрение делается фасеточным – в каждом осколке своя картинка, слух – стереофоническим, а запахи свеже-го снега и общепита, перемешавшись с ароматами тропических растений и чужих подмышек, образуют какофонию.
С юности делаешь титанические усилия, чтобы собрать, сложить свое «я» из случайных, чужих, подобранных жестов, мыслей, чувств, и, кажется, вот-вот ты готов обрести полноту самого себя. Ты даже слегка гордишься своим достижением – оживил своей уникальной личностью некое имя-фамилию, дал этим ничего не значащим звукам свою индивидуальность, свои оригинальные черты.
И вдруг – крах! Куча осколков. Никакого цельного «я». Ужасная догадка: нет никакого «я», есть одни только дорожные картинки, разбитый калейдоскоп, и в каждом осколке то, что ты придумывал, и весь этот случайный мусор и есть «я»: слепой старик, наслаждающийся Бетховеном, красавица, безрадостно и тоскливо несущая свою красоту, две безутешные старухи и Женя – девочка, удивляющаяся глупости, тайне, лжи и прелести мира. Именно благодаря ей, Жене, своему представителю и посланнику, автор пытается избежать собственной, давно осточертевшей точки зрения, изношенных суждений и мнений, предоставив упомянутому осколку свободу независимого существования.
Автор остается посередине, как раз между наблюдателем и наблюдаемым. Он перестал быть себе интересен. В сущности, он сам в области наблюдения, не вовлечен и бескорыстен. Какая дивная игра открывается, когда расстояние от себя самого так велико! Замечаешь, что красота листьев и камней, и человеческих лиц, и облаков слеплена одним и тем же мастером, и слабое дуновение ветра меняет и расположение листьев относительно друг друга, и их оттенки. Рябь на воде приобретает новый узор, умирают старики и вылупляется молодь, а облака тем временем преобразовались в воду, были выпиты людьми и животными и вошли в почву вместе с их растворившимися телами.
Маленькие люди нашего царя наблюдают эту картину, задрав голову. Они восхищаются, дерутся, убивают друг друга и целуются. Совершенно не замечая автора, которого почти нет.
Люди нашего царя
Путь осла
Шоссе протекало через тоннель, выдолбленный в горе перед Первой мировой войной, потом подкатывалось к маленькому городку, давало там множество боковых побегов, узких дорог, которые растекались по местным деревням, и шло дальше, в Гренобль, в Милан, в Рим…
Перед въездом в тоннель мы свернули с автострады на небольшую дорогу, которая шла по верху горы. Марсель обрадовался, что не пропустил этот поворот, как с ним это не раз случалось, – съезд этот был единственный, по которому можно попасть на старую римскую дорогу, построенную в первом веке. Собственно говоря, большинство европейских автострад – роскошных, шестирядных, скоростных – лежит поверх римских дорог. И Марсель хотел показать нам ту ее небольшую часть, которая осталась в своем первозданном виде. Невзрачная, довольно узкая – две машины едва расходятся – мощеная дорога от одного маленького городка до другого после постройки тоннеля была заброшена. Когда-то у подножия этой горы была римская станция курьерской почты, обеспечивавшей доставку писем из Британии в Сирию. Всего за десять дней…
Мы поднялись на перевал и вышли из машины. Брусчатка была уложена две тысячи лет тому назад поверх гравиевой подушки, с небольшими придорожными откосами и выпуклым профилем, почти сгладившимся под миллионами ног и колес. Нас было трое – Марсель, лет пять как перебравшийся в эти края пожилой адвокат, толстая Аньес с пышной аристократической фамилией и с явно дурным характером и я.
Дорога шла с большим подъемом, и в такой местности всегда растворено беспокойство, возникает какая-то обратная тяга – та самая, которая вела римлян именно в противоположном направлении – на север, на запад, к черту на рога, к холодным морям и плоским землям, непроходимым лесам и непролазным болотам.
– Эти дороги рассекли земли сгинувших племен и создали то, что потом стало Европой… – говорил Марсель, красиво жестикулируя маленькими руками и потряхивая седыми кудрями. На аристократа был похож он, сын лавочника, а вовсе не Аньес с ее маленьким носиком между толстых красных щек.
– Ты считаешь, что вот это, – она указала коротким пальцем себе под ноги, – и есть римская дорога?
– Ну, конечно, я могу показать тебе карты, – живо отозвался Марсель.
– Или ты что-то путаешь, или говоришь глупости! – возразила Аньес. – Я видела эти старинные дороги в Помпеях, там глубокие колеи, сантиметров по двадцать камня выбито колесами, а здесь смотри, какая плоская дорога, нет даже следов от колеи!
Спор между ними – по любому поводу – длился уже лет двадцать, а не только последние три часа, что мы провели в машине, но я об этом тогда не знала. Теперь они крупно поспорили о колеях: Марсель утверждал, что дороги в черте города строились совершенно иным образом, чем вне города, и на улицах города колеи специально вырезались в камне – своего рода рельсы, – а вовсе не выбивались колесами.
Вид с перевала открывался почти крымский, но было просторней, и море подальше. Однако заманчивая дымка на горизонте намекала на его присутствие. Отсюда, с перевала, виднелась благородная линовка виноградников и оливковые рощи. Осыпи поддерживались косой клеткой шестов и системой террас.
У самых ног стояли высохшие, уже ломкие столбики шалфея, стелился по земле древовидный чабрец, и поодаль пластался большой куст отцветшего каперса.
Мы вернулись к машине и медленно поехали вниз. Марсель рассказывал, чем греческие дороги отличались от римских – греки пускали через горы осла, и тропу прокладывали вслед его извилистому пути, а римляне вырубали свои дороги напрямую, из пункта А в пункт В, срезая пригорки и спуская попадавшиеся на пути озера… Аньес возражала.
Деревушка, куда мы ехали, была мне знакома: несколько лет тому назад я провела в ней три дня – в одном из близлежащих городов проходил тогда фестиваль, и мне предложили на выбор номер в городской гостинице или проживание в этой крошечной деревушке. И я определилась на постой в старинный крестьянский дом, к Женевьев. Всё, что я тогда увидела, меня глубоко поразило и тронуло. Женевьев оказалась из поколения парижских студентов шестьдесят восьмого года, побывала и в левых, и в зеленых, и в травных эзотериках, заглатывала последовательно все наживки, потом рвалась прочь, и к тому времени, когда мы с ней познакомились, она была уже немолодая женщина крестьянского вида, загорелая, с сильными синими глазами, счастливо одинокая. Сначала она показалась мне несколько заторможенной, но потом я поняла, что она пребывает в состоянии завидного душевного покоя. Она уже десять лет жила в этом доме, который был восстановлен ею собственноручно, и здесь было всё, что нужно душе и телу: горячая вода, душ, телефон, безлюдная красота гор, длинное лето и короткая, но снежная зима.
Совершенного одиночества, которого искала здесь Женевьев, было в избытке, хотя с годами оно делалось менее совершенным: когда она нашла это место, здесь было четыре дома, из которых два были необитаемы, а два других принадлежали местным крестьянам – один сосед, кроме виноградника, держал механическую мастерскую, а у второго было стадо овец. Женевьев купила один из пустующих домов. Механик и пастух не нарушали вольного одиночества Женевьев, встречаясь на дорожке, кивали ей и в друзья не навязывались.
Механик был неприветлив и с виду простоват. Пастух был совсем не прост – он был монах, провел в монастырском уединении много лет и вернулся домой, когда его старики родители обветшали.
Часовенка, стоявшая между четырьмя домами, была закрыта. Когда я к ней подошла и заглянула в окошко, то увидела на беленой стене позади престола рублевскую Троицу. Женевьев, атеистка на французский интеллектуальный манер, объяснила мне, что монах этот весьма причудливых верований, склонен к православию, не пользуется благосклонностью церковного начальства и, хотя в этой округе большой дефицит священников, его никогда не приглашают в соседние пустующие храмы, и он служит мессу изредка только в этой игрушечной часовне – для Господа Бога и своей матери. Семья механика на его мессу не ходит, считая ее «неправильной»… Я тогда подумала, что странно так далеко уехать из дому, чтобы столкнуться с проблемами, которые представлялись мне чисто русскими. Впрочем, пастуха я в тот год не видела, поскольку он пас свое стадо где-то в горах…
К Женевьев изредка приезжали погостить взрослые дети – сын и дочь, с которыми особенной близости не было, – и знакомые. Она радовалась им, но также радовалась, когда они уезжали, оставляя ее в одиночестве, до отказа заполненном прогулками, медитацией, йоговскими упражнениями, сбором ягод и трав, работой в небольшом огороде, чтением и музыкой. Прежде она была преподавательницей музыки, но только теперь, на свободе, научилась наслаждаться игрой для себя, бескорыстной и необязательной…
Совершенство ее умеренного одиночества дало первую трещину, когда приехавший ее навестить первый муж с новой семьей, влюбившись в это место, решил купить последний пустующий дом. Он разыскал наследников, и они охотно продали ему то, что еще осталось от давно заброшенного строения. Дом был восстановлен, и новые соседи жили там только на каникулах, были деликатны и старались как можно меньше беспокоить Женевьев.
Мы приехали несколько позднее, чем рассчитывали. Перед въездом в деревню какое-то довольно крупное животное мелькнуло в свете фар, перебегая дорогу. Аньес, мгновенно проснувшаяся, закричала:
– Да их здесь много. А этого парня я знаю, его нора в трехстах метрах отсюда, – остудил ее Марсель.
Уже стемнело. В доме горел свет. Дверь была открыта, белая занавеска колыхнулась, из-за нее появилась Женевьев.
Мы вошли в большое сводчатое помещение неопределенного назначения. Своды были слеплены изумительно асимметрично, кое-где торчали крюки – их было шесть, и падающие от них тени ломались на гранях прихотливого потолка. Никто не знал, что на них прежде висело.
Нас ждали – был накрыт стол, но гости сидели в другой части помещения, возле горящего камина. В мужчине, похожем на престарелого ковбоя, я сразу же угадала бывшего мужа Женевьев, молодая худышка с тяжелой челюстью и неправильным прикусом была, несомненно, его вторая жена. Девочка лет десяти, их дочь, унаследовала от отца правильные черты лица, а от матери диковатую прелесть. В кресле, покрытом старыми тряпками – не то шалями, не то гобеленами, – сидела немолодая негритянка в желтом тюрбане и в платье, изукрашенном гигантскими маками и лилиями. Пианино было открыто, на подставке стояли ноты, и было ясно, что музыка только что перестала звучать… Огонь в камине шевелил тени на стенах и на сводчатом потолке, и я усомнилась, не выскочила ли я из реальности в сон или в кинематограф…
С дороги мы умылись. Вода шла из крана, но рядом на столике стоял фарфоровый умывальный таз и кувшин. Занавески перед душевой кабиной не было, возле нее стояла бамбуковая ширма. Ветхое, в настоящих заплатах полотенце висело на жестяном крюке. Прикосновение талантливых рук Женевьев чувствовалось на всех вещах, подобранных на чердаке, в лавке старьевщика и, может быть, на помойках. Видно было, что вся обстановка дома – восставшая из праха.
Смыв дорожную пыль, мы перецеловались европейским двукратным поцелуем воздуха, и Женевьев пригласила к столу. Большой стол был покрыт оранжевой скатертью, в овальном блюде отливало красным золотом пюре из тыквы, в сотейнике лежал загорелый кролик, охотничий трофей Марселя, а между грубыми фаянсовыми тарелками брошены были ноготки, горькие цветы осени. На покрытой салфеткой хлебнице лежали тонкие пресные лепешки, которые в железной печурке пекла Женевьев, никогда не покупавшая хлеба. Вино к ужину принес из своих сокровенных запасов Жан-Пьер, ее бывший муж, большой знаток и ценитель вин. Он разлил вино в разномастные бокалы, негритянка Эйлин осторожно разломила лепешку – ногти у нее были невиданной длины, завивающиеся в спираль и сверкающие багровым лаком, – и раздала гостям. Марсель поднял руки и сказал:
Женевьев, раскладывая оранжевую еду на тарелки, улыбалась своей буддийской улыбкой, обращенной скорее внутрь, чем наружу. Никакого французского застольного щебетания не происходило, все говорили тихо, как будто боясь потревожить тайную торжественность минуты.
Вторая жена Жан-Пьера, Мари, вышла и через минуту принесла из внутренних комнат ребенка, о котором я еще ничего не знала. Он был сонный, жмурился от света и отворачивал маленькое личико. Ему было годика три. Ручки и ножки его висели, как у тряпичной куклы. Мари поднесла к его рту бутылочку с соской. Взять в руки он ее не мог, но сосал – медленно и неохотно.
Девочка Иветт подошла к матери и тихонько о чем-то попросила. Мать кивнула и передала ребенка ей на руки. Она его взяла, как берут священный сосуд…
Жан-Пьер смотрел на малыша с такой нежностью, что совершенно перестал походить на отставного ковбоя…
Женевьев сказала мне:
– Это Шарль, наш ангел.
Он не был похож ни на херувима, ни тем более на купидона. У него было остренькое худое личико и светлые, малоосмысленные глаза. Ангелов я представляла себе совсем иначе…
Я подняла бокал и сказала:
– Я так рада, что снова сюда добралась, – хотела сказать «друзья», но язык не повернулся. Всех, кроме Женевьев, я видела сегодня в первый раз. Включая и Марселя с Аньес, которые сегодня утром заехали за мной в Экс-ан-Прованс.
Но в воздухе происходило нечто такое, что они мне в этот момент были ближе друзей и родственников, возникла какая-то мгновенная сильнейшая связь, природу которой не могу объяснить.
Мы ели и пили, и тихо разговаривали о погоде и природе, о тыкве, которую вырастила Женевьев на своем огороде, о барсуке, жившем неподалеку, о дроздах, которые склевывают созревшие ягоды. Потом Женевьев подала сыр и салат, и я догадалась, что она специально ездила в город на рынок за салатом – она жаловалась, что на ее огороде салат не растет: слишком много солнца. Я знала, что Женевьев живет на крохотную пенсию, покупает обычно муку, рис, оливковое масло и сыр, а всё прочее выращивает на огороде или собирает в лесу.
Мальчик спал на руках у отца, а потом его взяла негритянка Эйлин, и он не проснулся.
Иветт подошла к Женевьев, обняла ее, что-то шепнула ей на ухо, и та кивнула.
Все снова переместились к камину, и Женевьев сказала, что теперь Иветт немного поиграет нам из той программы, которую готовит к Рождеству. Девочка села на стул, Женевьев ее подняла и, сняв с полки две толстые книги, положила их на сиденье стула. Девочка долго усаживалась, ерзая на книгах, пока Женевьев не положила сверху на книги тонкую бархатную подушку с кистями. Женевьев раскрыла ноты, что-то прошептала Иветт, та отвела за уши коричневые волосы, засунула челку под красный обруч на голове, уложила руки на клавиатуру и, глубоко вдохнув, ударила по клавишам.
Из-под детских рук выбивались звуки, складывались в наивную мелодию, и Женевьев запела неожиданно высоким, девчачьим голосом, приблизительно такие слова: «Возьми свою гармошку, возьми свою свирель… нет, скорее, флейту… сегодня ночью рождается Христос…» По-французски это звучало сладчайшим образом.
Шарль проснулся, Эйлин положила его себе на колени, поглаживая по спинке, и он свис вниз ручками, ножками и головой. Головку он не держал. Мари с тревогой посмотрела в сторону ребенка, но Эйлин поняла ее беспокойство и подложила под его подбородок ладонь, и он улыбнулся рассеянно и слабо. Или это сократились непроизвольно прижатые пальцами Эйлин лицевые мышцы… Эйлин тоже улыбнулась – лицо ее показалось мне в это мгновенье смутно знакомым.
Они пели дуэтом, Женевьев и Иветт, согласованно и старательно открывая рты и потряхивая головами в такт нехитрой музыке. Под конец что-то сбилось в их пении: слов оказалось больше, чем музыки. Голос Женевьев одиноко повис в полумраке комнаты, а Иветт кинулась ее догонять, но смазала. Смешалась – и все засмеялись и захлопали. Иветт засмущалась, хотела встать, заерзала на подушке, красные кисти зашевелились: в просветах между кистями я заметила заглавия толстых книг – «История наполеоновских войн» и «Библия». Я давно уже смотрела во все глаза: маленькие детали – оранжевый стол, багровые ногти Эйлин, эти золотые буквы – были столь яркими и выпуклыми, что было жалко потерять хоть крупицу…
Женевьев перелистала ноты, и Иветт заиграла какое-то баховское переложение для детей так тщательно и строго, так чисто и с таким чувством, что Бах остался бы доволен. Эйлин поглаживала по спинке малыша и покачивала его на колене. Мужчины попивали кальвадос, выражая знаки одобрения друг другу, музыкантам и напитку. Мари тихо радовалась скромным успехам дочки, но еще больше радовалась Женевьев:
– Мы начали заниматься прошлым летом, от случая к случаю, и видишь, какие успехи!
– Да, Женевьев, это потрясающе.
Потом Женевьев села за пианино, а Иветт встала за ее спиной – переворачивать ноты. Играла она какую-то жалостную пьесу. Мне показалось, Шуберта.
Марсель тем временем достал футляр, лежавший за одним из многочисленных столиков, и вынул кларнет.
– Нет, нет, мы так давно не играли, – замахала руками Женевьев, но Иветт сказала:
– Пожалуйста, я тебя очень прошу…
Женевьев подчинилась нежной просьбе. «Господи, да они обожают друг друга, эта девочка и независимая, пытавшаяся удалиться от людей Женевьев, вот в чем дело!» – догадалась я наконец.
Был вытащен пюпитр, задвинутый за один из столиков. Марсель протер тряпочкой инструмент, прочистил ему горло, издав несколько хромых звуков. Иветт уже перебирала ноты на этажерке – она знала, что искать. Вытащила какие-то желтые листы:
Аньес, болтавшая всю дорогу от Экс-ан-Прованс, молчала с того момента, как мы вошли в дом. Когда Марсель взялся за инструмент, она произнесла первые слова за весь вечер:
– Я думала, ты уже не балуешься кларнетом.
– Очень редко! Очень редко! – как будто оправдывался Марсель.
– Нет, Аньес, как бы мы ни хотели, ничего не меняется. Марсель всё еще играет на кларнете, – многозначительно заметила Женевьев.
Эйлин переложила малыша: теперь она прижала его спинкой к своей груди, уложив головку в шелковом распадке.
Они начали играть, и сразу же сбились, и начали снова. Это была старинная музыка, какая-то пастораль восемнадцатого века, кларнет звучал неуверенно, и поначалу Женевьев забивала его, но потом голос кларнета окреп, и к концу пьесы они пришли дружно и согласованно. Эта самодельная музыка была живая и обладала каким-то особым качеством, какого никогда не бывает у настоящей, сделанной профессионалами. В ней звучал тот трепетный гам, который слышишь всегда, проходя по коридору музыкальной школы, но никогда – на бархатном сиденье в консерватории.
Мари хотела взять из рук Эйлин ребенка, но та покачала головой. И неожиданно для всех встала, прижимая к себе Шарля, и запела. И как только она запела, я ее сразу узнала: это была знаменитая певица из Америки, исполнительница спиричуэлз. Она тоже участвовала в этом фестивале, на который я приехала во второй раз, и ее портрет был напечатан в программке. В ее огромном низком голосе, богатом звериными оттенками, была такая интимность и интонация личного разговора, что дух домашнего концерта не разрушался. Потолочные своды, неизвестно для чего устроенные в этом помещении, имевшем в прежней жизни какое-то специальное и загадочное назначение, принимали в себя ее голос и отдавали обратно еще более мощным и широким. Ее большое тело в водопаде шелковой материи двигалось и раскачивалось, и раскачивались огромные цветы, и ее руки с безумными ногтями, и красный рот с глубокой розовой изнанкой в окантовке белых зубов, и Шарль, которого она прижимала к груди, тоже раскачивался вместе с ней. Он проснулся и выглядел счастливым на волнующемся корабле черного тела в малиновых маках и белых лилиях…
“Amazing grace” она пела, и эта самая милость сходила на всех, и даже свечи стали гореть ярче, а Жан-Пьер обнял за плечи Мари, и сразу стало видно, что она молодая, а он старый… Эйлин колыхалась, и тряпичные руки и ноги мальчика тоже слегка колыхались, но голова его удобно покоилась в углублении между гигантскими грудями. Иветт, сидя у Женевьев на коленях, подрыгивала тощими ногами в такт, а Аньес, уменьшившись от присутствия Эйлин до совершенно нормальных размеров, уложила свои свисающие щеки на руки и лила атеистические слезы на этот старомодный американский псалом. Эйлин закончила пение, покружила малыша вокруг себя, и все увидели, что он улыбается. И она опять запела – “When the Saints go marching in…”, и святые должны были бы быть беспросветно глухими, если бы не поспешили сюда, – так громко она их призывала.
В общем, несмотря на совершенно неподходящее время года, происходило Рождество, которое случайно началось от смешной детской песенки Иветт. Эйлин кончила петь, и все услышали стук в дверь, которого раньше не могли расслышать из-за огромности ее пения.
Такое бывает только в сказке – можно было бы сказать. Но я-то знаю, что такого не бывает в сказках – только в жизни. На пороге стоял сосед-пастух. Он был в серой суконной куртке, из ворота клетчатой рубахи торчала загорелая морщинистая шея, а на руках он держал не новорожденного, а довольно большого уже ягненка.
– O, l’agneau! – сказала Иветт. – L’agneau!
Пастух жмурился от яркого света.
– Простите, я вас побеспокоил, мадам Бернар. У вас гости… Я два дня искал ягненка, а он упал, когда я гнал стадо возле ручья. Сломал ногу, и я вот только что нашел его. Лубок я ему уже наложил, но у него воспаление легких, он еле дышит, я пришел спросить, нет ли у вас антибиотика.
Ягненок был белый и почти плюшевый, но настоящий. К одной ноге была прибинтована щепка, мордочка и внутренность ушей была розовой, а глаза отливали зеленым виноградом.
– О, l’agneau! – всё твердила Иветт, и она уже стояла рядом с пастухом, смотрела на него умоляюще – ей хотелось потрогать ягненка.
– О боже! – расстроилась Женевьев. – Я не принимаю антибиотики. У меня ничего такого нет…
– У меня есть! Есть! – вскочила Мари и побежала в соседний дом. Ее муж последовал за ней. Иветт, приподнявшись на цыпочки и переминаясь с ноги на ногу, гладила волнистую шерсть. Пастух стоял, как чурбан, не двигаясь с места.
– Вы присядьте, брат Марк, – предложила Женевьев, но он только покачал головой.
Эйлин поднесла Шарля к ягненку, повторила вслед за девочкой:
– L’agneau, – сказал малыш.
Женевьев зажала себе рот рукой.
– L’agneau, – еще раз сказал малыш, и сестра услышала. Замерла – и тут же завопила: – Женевьев! Мама! Женевьев! Он сказал «ягненок»!
Вошла Мари с коробочкой в руке.
– Мама! Шарль сказал «ягненок»!
– L’agneau! – повторил малыш.
– Заговорил! Малыш сказал первое слово! – торжественно провозгласил Марсель. Аньес плакала новыми слезами, не успев осушить тех, музыкальных.
Эйлин передала малыша на руки матери…
Я тихо открыла дверь и вышла. Я ожидала, что всё будет бело, что холодный воздух обожжет лицо и снег заскрипит под ногами. Но ничего этого не было. Осенняя ночь в горах, высокое южное небо, густые травные запахи. Теплый ветер с морским привкусом. Преувеличенные звезды.
И вдруг одна, большая, как яблоко, прочертила всё небо из края в край сверкающим росчерком и упала за шиворот горизонта.
Происходило Рождество – я в этом ни минуты не сомневалась: странное, смещенное, разбитое на отдельные куски, но все необходимые элементы присутствовали: младенец, Мария и ее старый муж, пастух, эта негритянская колдунья с ногтями жрицы Вуду, со своим божественным голосом, присутствовал агнец, и звезда подала знак…
Рано утром Марсель отвез Эйлин на выступление. Аньес, старинная подруга Женевьев, спала в верхней комнате, а мы с Женевьев пили липовый чай с медом. Цвет липы Женевьев собирала в июне, и мед был тоже свой, из горных трав. Мы обсуждали вчерашнее событие. Я пыталась сказать ей, что мы как будто пережили Рождество, что вчерашний вечер содержал в себе все атрибуты Рождества, кроме осла…
В сущности, никакого чуда не произошло. Шарль действительно заговорил. Поздно, в три года, когда уже и ждать перестали. Потом он научился говорить еще довольно много слов. Но ни руки, ни ноги… Заболевание это вообще не лечится. Малыш был обречен. Да и ягненок со сломанной ногой тоже не выжил, умер на следующий день, и антибиотик не помог. Но если не чудо, то ведь что-то произошло в ту осеннюю ночь. Что-то же произошло?
Да, и самое последнее: Марсель повез Эйлин в фестивальный городок и показал ей римскую дорогу. Но это не произвело на нее ни малейшего впечатления – она вообще ничего не знала про римские дороги. Это довольно естественно: к африканцам, даже американским, христианство шло совсем иными путями.
Людмила Улицкая «КАКИХ ТОЛЬКО ЛЮДЕЙ НЕТ У НАШЕГО ЦАРЯ», 2005
Людмила Улицкая
«КАКИХ ТОЛЬКО ЛЮДЕЙ НЕТ У НАШЕГО ЦАРЯ»
2005
Людмила Улицкая сегодня одна из наиболее успешных современных писательниц, однако ее первая книга вышла сравнительно недавно, в 1994 году. Недавно у нее вышел новый сборник рассказов, который называется «Люди нашего царя»…
О чем эта книга?
Это мой любимый с советских времен вопрос. О чем эта книга? Знаете, это сборник рассказов, а их в книге, я думаю, штук 50. Есть совсем маленькие, есть побольше. Поэтому можно сказать, что эта книга очень о многом. Там 5 сборников, они сгруппированы определенным образом, есть один фрагмент, который называется «Они жили долго и умерли в один день», другой фрагмент называется «Тайна крови», третий — «Дорожный ангел», в нем на самом деле исключительно дорожные истории.
Это все новые рассказы?
Абсолютно новые, нет ни одной строчки, которая была бы опубликована прежде, если не считать, впрочем, несколько рассказов, которые я в течение последнего года давала в журналы.
Получается предыдущий ваш роман «Искренне ваш Шурик» — это все-таки серьезное большое произведение, после которого вы сказали, что больше к жанру романа не намерены обращаться.
Это было совершенно правильное заявление, потому что вот эта книжка, которая довольно толстая и которая написана после «Шурика», это было одно сплошное счастье, не то чтобы прогулка, но писать ее было совершенно не мучительно. А каждый роман, это для меня ужасный и мучительно долгий процесс, болезненный, я потом долго прихожу в себя, очухиваюсь.
Почему рассказы легче писать, чем роман?
Саш, дело в том, что это просто, видимо, не мой жанр, наверное. Я все-таки иногда пишу романы, когда беру на себя слишком много. Есть, видимо, какие-то проблемы жизненные, которые рассказами поднимаются, поэтому, когда ты заболеваешь какой-нибудь историей большой, то приходится писать роман. Большая история в маленький роман не помещается. Я люблю писать рассказы, потому что в маленьком пространстве рассказа я себя чувствую гораздо лучше, чем в огромном пространстве романа. В этом смысле, конечно, скажем, самой тяжелой книжкой был «Казус Кукоцкого». Потому что это почти невыносимо, столько сразу держать на себе, столько людей, столько судеб, потом они ведут себя, черт знает как, поди, справься со всеми.
Наверное еще очень сильное автобиографическое, биографическое начало в этой книге?
На самом деле, это тоже книжка не от двоюродной сестры пришла, в общем-то я ее лично сама писала, и там, конечно, очень много личного. Но я так устроена — мне нужен какой-то жизненный повод для того, чтобы написать… потом там много движений из жизни… Конечно, эта книжка для меня была в работе самая радостная, самая счастливая, самая легкая.
Ты имеешь в виду «Люди нашего царя»? Кто такие «Люди нашего царя»? Кто такой царь в твоем понимании?
Ну вот, Саш, понимаешь, к сожалению, никто, почти никто не ловит цитату. Дело в том, что эта цитата из Лескова, причем самое смешное, что никто не мог найти место, где это написано, хотя я у всех специалистов спрашивала. Все цитату эту помнят, но не помнят, где он это написал, а он не один раз это говорил. «Каких только людей нет у нашего царя». Это — абсолютно замечательная фраза, она на самом деле такая огромная, она в себе вмещает все. Вот это люди, которые прошли через мою жизнь, которые меня тронули, это люди — мои современники, мои родственники, мои друзья, это те, с кем просто жизнь случайно иногда сталкивала, это люди, с которыми мы живем в одно время и в одном месте.
Только что Юрий Грымов закончил экранизацию романа «Казус Кукоцкого», как только он начал работать, вы, я бы даже сказал, очень восторженно отнеслись к работе с этим парадоксальным режиссером. Сейчас вы посмотрели фильм, довольны результатом?
Саш, скажут, пиарит сама себя. Потрясающе! По-моему, потрясающе! Не мне как бы говорить это, мне это говорить как бы почти неприлично, вроде я себя рекламирую. Но должна сказать, я посмотрела 12 серий, потом будет, видимо, фильм, который смонтируют на основе этих 12 серий. То, что я посмотрела, ну, во-первых, я плакала, я просто умирала от дивных находок, потрясающих, от актеров, которые подобраны гениально, от игры, то есть там я была совершенно потрясена, потому что я понимала, что в общем-то это я написала, но Грымов замечательно поработал.
Вообще это не похоже на сериалы. Это кино с кинофактурой, с богатейшим киноязыком, это причина, по которой Грымов меня так прельстил. До этого мне не очень нравилось, что он делал в кино, но я отчетливо сознавала, что у него изумительный киноязык. И вот здесь с киноязыком просто роскошно получилось.
Это первая удача, потому что все предыдущие, три ленты, которые были поставлены по вашим произведениям, они вас не устраивали.
Я ведь на самом деле к драматургии немножко имею отношение. Занималась этим когда-то. У меня есть и сценарии фильмов, и пьесы, я всегда исходила из того, что сценарист, вообще – драматург, он дает основу, а фильм и спектакль делают режиссеры. Я, собственно говоря, на этом и продолжаю настаивать, но в данном случае, то, что сделал Грымов, это, безусловно, существует отдельно от меня, это замечательно. Это не значит, что я на 100 процентов все в фильме приняла, там есть вещи, которые вызывают у меня вопросы, но в целом это замечательно.
Как актеры играют?
Может, вы после этого откроете себе целый мир индийских, цыганских сериалов?
Может быть. Я такую поправку не могу не внести, «может быть» потому что это первый сериал, который я вообще посмотрела. По-моему, это здорово.
Действительно уникальная ситуация, что вы на сегодняшний день один из самых известных прозаиков, то есть ваша проза известна и любима не только широкой публикой, но и узкой аудитории. Однако есть большой поток массовой литературы, вы сторонитесь ее, которая вытесняете все настоящее на обочину нашей жизни. Вы как-то выразились, что просветительская литература находится под наездом паровоза…
Есть ощущение, что мое понимание культуры и понимание культуры близких мне по духу людей таково, что культуру надо защищать. Она не может жить как дикорастущее растение. Культуру надо культивировать, прощу прощения за каламбур, если ее не растить, не поливать, не холить, не лелеять, не вкладывать в нее денег, она превращается, черт знает, во что. Это постоянно происходит на наших глазах. Массовая культура – это паровоз, который на всех нас двигается, и, по-видимому, скоро нас сметет. Но все-таки из последних сил мы попытаемся, вы, я и еще какие-то люди, которые понимают, о чем идет речь, все-таки удержать культуру на, так сказать, не совсем бедственном уровне.
Может быть, государство должно поддерживать культуру?
Государство ничего не должно. У государства есть свои проблемы, оно с нефтью не может управиться, а вот то, что мы можем делать, мы все-таки делать должны. И вы это делаете, и я это делаю, насколько это возможно. Где-то все-таки сопротивляться чудовищному обнищанию культуры, которое на наших глазах происходит.
Но есть рыночные отношения, которые заставляют людей прежде всего думать о доходе. То есть издатели выпускают литература, потому что она пользуется популярностью у широкой аудитории…
Саш, я думаю, что это открытие, даже не заметив его, сделал Достоевский. Когда шел по телевидению сериал «Идиот», я не умею смотрел сериалы, потому что это требует какого-то ежедневного включения, я решила ознаменовать показ этого сериала тем, что перечитала книгу. Я нашла в ней эпизод, который меня просто осчастливил. Этот эпизод, когда Келлер приходит и читает газетный пасквиль князю Мышкину, который только что после приступа, он ужасно болен, он плохо себя чувствует, а ему читают этот чудовищный газетный пасквиль с удовольствием, с наслаждением. Присутствует генерал Епанчин, и выслушав этот пасквиль, он говорит: «Но это же, как будто бы 50 лакеев собрались вместе, решили написать и написали». Вот этот замечательный совершенно возглас.
Дело в том, что то, чем сегодня печатается, не только в нашей стране, но и во всем мире — это в большой степени то, что «50 лакеев собрались вместе и написали»… Меня глубоко поразила вошедшая пару лет назад в Англии книга, Англия — очень культурная страна, не в пример некоторым другим — так вот, в Англии вышла книга, написанная дворецким или кем-то из слуг принца Чарльза. Она вся подсмотрена в замочную скважину, там всякие постельные тайны, то, что сам принц Чарльз вряд ли бы о себе написал. Эта книжка была распродана в один день, и меня это потрясло. Это уважаемая нация, англичане, пришли и купили заведомо помойную, я не скажу лживую, совершенно грязную книгу, раскупили в один день. Тут я подумала, да, нет, мы не хуже и не лучше, чем другие. Мы такие же, но вот эта идея, что каждый из нас отвечает за то, что он покупает, за что он протягивает свои 3 рубля, что берет в руку, в сумку, а потом и в голову, понимаете, это — экология чтения. Есть совершенно не вредные книжки, они заполняют время, пространство, они очень хороши для трамвая, но отдавайте себе отчет, на что вы тратите свою жизнь.
Как отобрать ту литературу, которую стоит читать, и как разобраться в большом потоке?
Ну, Саш, это огромное море, я на самом деле призываю каждого человека к ответственности, чтобы он немного думал в книжном магазине, и в тот момент, когда подходит к ларьку, тоже чтобы немножко задуматься, насколько он себя уважает. Это в конечном счете, вопрос собственного достоинства. Может, лучше пойти, я не знаю, погулять, посмотреть на деревья, на небо взглянуть?
Какова роль интеллигенции в обществе у нас сегодня, она есть, «интеллигенция» и эта ее «роль», или это сейчас уже праздный вопрос?
Саш, я не знаю. Мне трудно ответить на этот вопрос. На самом деле это интеллигентский вопрос, вопрос, который только интеллигент может задать. Мы все чего-то делаем. Мы все чего-то читаем, мы все постоянно мучаемся, что вся жизнь наша идет не так, как хотелось бы, и видим всяческие недостатки и пороки. Наверное, все эти показатели говорят о том, что мы — интеллигенция. Наверное, мы мало чего можем сделать, но существенно и то, что мы на этот мир смотрим и видим, отдаем себе отчет, иногда высказываемся, будучи очень часто плохо услышанными.
Вы всегда сторонитесь политики, вместе с тем недавно подписывали письмо в защиту Михаила Ходорковского, то есть это тоже жест и поступок интеллигентного человека?
В России есть глубокая и хорошая традиция – защита человека, который находится в тяжелом положении. Ходорковский в очень тяжелом положении. Я не тот человек, который разбирается в деталях происходящего процесса, но совершенно ясно: совершено столько неправильных движений, которые от того и совершены, что Ходорковский в качестве обвиняемого. Ясно, что человек не должен был сидеть в тюрьме до того, как он был осужден. Ясно, что ситуация вокруг него лжива хотя бы потому, что ему инкриминируют неуплату налогов, а между тем нам всем известно, что в течение каждого из предшествующих лет к нему приходили ревизии, и эти налоги принимались у него. Следовательно, виноват тогда столько же он, сколько и те люди, которые принимали у него эти налоги. Здесь слишком много неприятных вещей, которые не вызывают у меня доверия.
То есть вы не могли удержаться все-таки и остаться в стороне, я так понимаю?
Есть еще одно обстоятельство. Дело в том, что я была в лицее, который десять лет назад организовал Ходорковский, и там учились 150 сирот. Этот потрясающий лицей был создан, когда в России расстреляли целую погранзаставу, тогда остались дети сироты, вот для этих детей пограничников и был организован Лицей, когда дети выросли, продолжает существовать. Все его выпускники поступают в институт. Все – понимаете? Это совершенно невероятное место, где о детях заботятся…
Ну я знаю, что вы сами лично поддерживаете некоторые там детские учреждения…
Я лично знаю компьютерные классы в детских колониях, которые были сделаны «Открытой Россией», их много, это было сделано для самых обиженных социумом детей, обиженных государством, существующих в чудовищных условиях. Я, да, писала письмо Ходорковскому, потому что он был одним из немногих людей, которые реально давали деньги на то, чтобы изменить эту ситуацию крайней нищеты. Мне будет очень обидно, если ничего не поможет.
Ваша проза — отчасти семейная проза, потому что все ваши романы – это истории семьи, почти семейные саги, в большом или меньшем объеме. Что такое семья в вашем понимании? Ваши дети все-таки 10 лет провели вдали от вас, в Америке, нарушился у вас семейный баланс или нет?
Я думаю, что в тех условиях, в которых мы жили, семья была чрезвычайно важна, может быть, даже более важна, чем в каких-то более нормальных ситуациях, потому что все человеческие ценности, большая их часть, они шли только по этому единственному каналу – семьи, и там, где семья была недостаточна, где семья была мало заинтересована в детях, это я мягко выражаюсь, детям было очень трудно вырастать. Мне очень повезло, у меня была очень хорошая семья — замечательная мама, прекрасная бабушка, изумительный прадед, я им всем безумно обязана, поэтому для меня семья – это абсолютная безусловная ценность и разрушение семьи, как института, который мы наблюдаем, и в нашей стране, и по всему миру — очень грустный процесс. Мы опять сталкиваемся с паровозом, который летит на нас, а мы ручками пытаемся его остановить. Конечно, я очень высоко ценю семейные ценности, полагаю, что они безумно важны в нашей жизни и всячески пытаюсь их культивировать, холить, лелеять, насколько получается.
Длительное отсутствие детей в моей жизни — это было, конечно, очень тяжелым испытанием; поэтому сейчас когда дети вернулись в Россию, я очень рада, что мы все более-менее на одной территории, и я думаю, что это нормальная, естественная, правильная ситуация, хотя сегодняшняя жизнь такова, что люди очень часто живут не там, где они родились, живут там, где есть работа, а вовсе не там, где бы им хотелось бы жить. Есть множество причин, которые заставляют сегодняшний мир крутиться, как вошь на гребешке, и переезжать туда-сюда, туда-сюда.
Масса людей переезжает, и это рождает мучительные проблемы, связанные с тем, что их нигде не любят. и вот это — большой дискомфорт современного мира. Он связан с массовыми перемещениями, и здесь опять безумно важна семья, потому что какой-нибудь турок, живущий в Германии, он сохраняет семейные ценности более настойчиво и остро, чем турок, живущий в Турции, там ему комфортней.
То есть вы сторонник многоукладной семьи – отец, дедушки, бабушки, внуки, правнуки?
Это было бы прекрасно, но очень сложно реализуемо. Мне нравится традиционная семья.